Перейти к основному содержанию
Сигнальщики
Станислав Шуляк Сигнальщики Был ли он действительно рыжим, или такое впечатление создавали лучи солнца, путающиеся в его густой шевелюре с едва наметившейся рыжиной? Возможно, что и второе. Но правда ли, что было так уж жарко? Да, жарко, но всё же эту жару не следовало бы назвать сверхъестественной. Бывало и жарче в наших муторных краях, в воздухе над нашими суровыми русскими территориями. А напряжение? Я ощущал его, отчётливо ощущал; возможно, его ощущал и тот рыжий, идущий впереди. Прочие же, наверное, нет. Хотя, быть может, и кроме нас были ещё избранные; да нет же, они точно были, не могли не быть!.. Они лишь прятались, они маскировались под личинами обывателей. Они, нарочно собравшиеся в нужную минуту в рассчитанном месте. Невский, ничтожный, заносчивый Невский! Худший из всех проспектишек, воображающих себя центрами мира. Я бы сбил с него спесь, если бы ещё осталось время. Но времени не было. Ни у него, ни у меня. Хорошо, но что тогда было за напряжение? Каким оно было? Что представляло собою? Напряжение было напряжением особенности. День сей будто поперхнулся своею особенностью, или ещё вот-вот, и он поперхнётся ею, этот жаркий июньский день!.. Взглянуть же со стороны – так мы все просто фланировали. Даже я и рыжий – мы были обыкновенными фланёрами. Я заметил его ещё у Казанского, а теперь мы подходили к Мойке, и я ни на минуту не спускал с него глаз. Я давно занимался расчётами и, кажется, наконец-то, напал на точную формулу. Я не математик, но в цифрах, строго говоря, кое-что смыслю. День этот не должен был иметь числа. Это знал я; возможно, знал кто-то ещё. Некоторым я доверил результаты своих вычислений – большинство, разумеется, отмахнулось и не поверило. В действительности, день должен был носить номер какой-то такой между двух чисел; причём, «между» здесь не означает «посередине». Дроби с их жалкими числителями и знаменателями здесь совершенно не подходили; десятеричное исчисление лишь запутало бы картину. Впрочем, я отвлёкся. Кто были эти не поверившие? О них не стоило даже и говорить. Обыкновенные и, по-видимому, просто жалкие жертвы жизни. Как же он шёл, этот рыжий? Как-то по особенному? Особенною походкой? Нет, это вовсе ничего не объясняет. Тогда как же? Идти, идти и ощущать, что всё существование твоё ссыпается в закрома мировой бессодержательности, ещё несколько мгновений – и последние крупицы его пропадут, иссякнут, истратятся. Быть может, с таким ощущением шагал рыжий? И не с таким ли ощущением шагал и я сам? И это ощущение было основою наших особенностей, наших отдельностей и изощрённостей? Но кто же были все остальные? Где были ещё избранные, отмеченные, посвящённые? Может, мне следовало постараться угадать их в вереницах этих бессмысленных пешеходов, глотающих жар дня сего, предающихся привычной монотонности жестов своих, гримас, повадок, артикуляций? Быть может, мне стоило попытаться обмануть себя слитностью с этими человеками, сообщничеством, сродством?! Вот только обмануть ли себя, либо, напротив, вывести на чистую воду? Догнать рыжего и заговорить с ним – мне было нельзя. Да вы бы и сами на это не решились. Если бы только увидели его. Если бы были способны хоть что-нибудь понять. Впрочем, вы не способны понять ничего. Род ваш – род непонимающих, бесчувственных, бессмысленных. Вся эволюция ваша всегда протекала под знаменем атрофий, утрат, угасаний. День сей вы по скудоумию своему пронумеровали, конечно, обыкновенным числом, следующим за предыдущим, смежным с истекшим. Заблуждение ваше (чтоб не сказать – идиотизм) вполне, разумеется, от мира сего!.. Время – инструмент странности, но в какой-то момент (теперь уж довольно близкий, знал я) оно и вовсе слетит со всех своих катушек. Я думал о том, что следовало же быть какому-то сигналу, невозможно же было обойтись вовсе без сигнала. Быть может, должен был грянуть гром. Да-да, разумеется: среди ясного неба. Я как раз это и имел в виду. Грохот, звон, сирена, колокола – любое из перечисленного бы подошло!.. И ведь, судя по всему, оставалось ждать всего каких-нибудь несколько жалких мгновений. Или я всё же ошибался?! Возможно ли вообще такое? А вы бы смогли поднять и осмыслить такую гору материала, выдержать такую уймищу вычислений, рассуждений, допущений?! Сделать всё это и не лишиться рассудка, не опустить руки, не отчаяться!.. Я же всегда добивался особенных успехов в важнейших из искусств человеческих – недомыслии и недоговорённости. Человек! Есть ли в тебе хоть что-то твёрдое, безусловное, незыблемое?! Нет в тебе такого, человек; всё в тебе – пена, туман, взбитые сливки, неопределённость. И дни твои таковы, и всё существование твоё таково, и сам ты таков, человек! Мойка!.. Сигнал!.. Сигнал!.. Неужто, это оно? Марево всколыхнулось, цоканье копыт разлеталось по воздуху. А в характере звуков невозможно было обмануться. Были ли эти звуки реальными, ощутимыми, осязаемыми? Не были ли они сказочными, гротескными, не были ли они чистою метафизикой? Впрочем, нет!.. Никто, никто из вас не имеет никакого права на метафизику. Метафизика – это я. Пятеро всадников мчались по набережной. Вот кони и их седоки вылетели на проспект, кто-то отшатнулся от тех, кто-то прижался к парапету моста, провожая восхищенными и тревожными взглядами эту фантастическую кавалькаду. Искры летели от конских копыт, вздрогнул даже сам воздух, и дома, дома будто встали наизготовку, будто присели и подобрались для прыжка. Злобная раскалённая горошина солнца разъярилась за пазухою у мира, воспалилась язвою на теле у неба. На самом заметном его месте. Всадники летели в сторону начала Невского, туда же, куда шли мы – я и рыжий. Автомобили замерли. Часто ли подобное зрелище вторгается в ваши глаза?! Зрачки! Способны ли вы вынести такое? Возможно ли вам это? И не найдут ли на сами глаза страшные безжизненные бельма после увиденного? Не будет ли отныне помрачение ума – единственным спасением, единственным убежищем взиравшего?! Рыжий!.. Я был в двух шагах от него. Он обернулся. Он простонал, глухо, утробно, подземно. Столько тоски я не видел ни в одном лице. Хотя видел немало лиц, и немало тоски знал сам и даже порою сочинял иные поэзии прокажённости, иные жанры отщепенчества; я – псалмопевец отверженности, заступник чужеродности, ходатай изгнанничества!.. Рыжий зашагал быстрее, потом застыл, как вкопанный, напрягся, содрогнулся, хотел было схватиться за голову, но не смог дотронуться руками до скул своих, щёк, ушей, висков, потому что вдруг голова его... вспыхнула. Вспыхнули волосы, кожа, виски, воздух искажался над головою рыжего, валил дым, но дым был прозрачен, почти бесцветен. И всё же это был настоящий дым. В нём всегда, должно быть, пребывала бесконечная интровертность, и это-то его теперь, наверное, и погубило. Интровертность приводит к пожарам. Рыжий закричал. Так не может кричать человек. Но так кричал вспыхнувший рыжий. Вся голова его была уже объята пламенем. Пламя перебросилось ещё и на плечи. – Горит! Горит! Человек горит! Смотрите! – кричал кто-то. Огонь был ярок, безудержен, необъясним. Пылающий рыжий побежал. Невский здесь сужался, я бежал за рыжим, и остальные тоже бежали за ним. Сами, должно быть, боявшиеся огня, никто не решался дотронуться до него, как-то помочь. Да и как можно было ему помочь?! Если хочешь помочь – помоги себе сам. И то будешь бессилен. И то безнадёжность пронзит, просквозит, пропитает всякий жест твой, всякое усилие твоё! Захочешь помочь себе – и лишь навредишь себе, и лишь навредишь миру, и всякому мгновению своему, и всякому смыслу своему. Вред есть в каждом вздохе твоём, человек, вред есть дело твоё, человек, дело рук, ума и души твоих, человек. Только для того ты и призван и в мир сей, и в смысл, и в существование твои, человек. – Остановите его! Сбейте с ног! Одеяло! Надо накрыть одеялом! – кричали ещё. Это уж становилось подобным анекдоту. Откуда вдруг взяться одеялу на Невском, летом в жару?! А здесь всё дело решали мгновения. Впрочем, мгновений уже и не существовало. – Назад! Назад! – кричал ещё кто-то. – Надо толкнуть его в Мойку. Но рыжий не слышал никого. Он бежал или он всего лишь медленно брёл, но вперёд, туда, где начинался этот проклятый, бездушный Невский, туда, где был исток этого безумного, безжалостного проспекта. У него уже пылало само мясо, это был живой факел, а пламя начиналось от поясницы. Пламя охватило предплечья его, запястья, ладони, кончики пальцев. – Скорее! – опровергали тех, первых кричащих. – Пусть он бежит до Невы! Пусть бросится в воду! – Разве вы не видите? – крикнул кто-то. – Вода ему не поможет. Этот был, несомненно, из прозорливых, этот был из посвящённых... Вода бы, конечно, уже не помогла никому, ни одному из нас. Что-то вдруг стало происходить с людьми. Я видел, как один превратился в собаку, или скорее – в гиену. Нет – даже в шакала. Он кружился на месте волчком и выл с новою звериной истошностью. Единственным ныне новым голосом его. Еще один полз на карачках и бился головою о цоколь дома, бился с силою, и вот голова его раскололась, и половина черепа упала на тротуар. Что-то ужасное было внутри черепа его, что-то смрадное и кишащее, но толком я уж не мог этого разглядеть. Троллейбус остановился на противоположной стороне проспекта, и люди отчаянно лезли из окон его. Двери были раскрыты, но в те вылезать никто даже и не пытался. Иные пели, иные смеялись (у них был праздник), прочие же развернули транспаранты. Сказанных слов и начертанных букв я уже не мог разобрать, их и вообще не было в мире; все они спутались, смешались, отбросили прежние значения свои, новых же искать даже и не намеревались. Мы все, все были сигнальщиками, мы были бьющим набатом, громом и молнией. Мы были воплем и содроганием, едиными воплем и содроганием. Миром и неудовлетворённостью. Сердце моё! Тебе невмоготу быть стиснутому в клетке груди моей. Ты бьёшься, отчаянно бьёшься и рвёшься наружу. Я знал уже, что мне нужно делать. Я схватил себя двумя руками за ключицу, за левую ключицу. Я с силою надавливал. Надавливал пальцами вниз, пронзая кожу ногтями. Прочными своими ногтями, стальными своими ногтями. Кровь вдруг брызнула и измазала мою футболку. Но это было лишь начало. Я ведь очень силён, нечеловечески силён. Просто этого пока никто не знает. Я старался засунуть пальцы как можно глубже. Мне нужно было очень хорошо ухватиться. Решимости же мне было не занимать. И вот я засунул обе руки свои во впадину за ключицею почти на глубину ладоней. Я застонал, напрягся, невероятно напрягся, и рванул изо всех сил. Треска разрываемой плоти, хруста костей я не слышал, эти звуки меня не волновали. Половину грудной клетки я оторвал своими руками, человечий свой панцирь, и сердце, обиженное, несчастное сердце моё было теперь на свободе! Если ли на свете большая радость, чем – выпустить на свободу своё сердце. Я видел его, своё сердце, тёплое, окровавленное, свободное!.. Мы все были теперь едины – избранные, посвящённые, отчаявшиеся!.. Каждый избирал для себя удел свой, и никто не завидовал чужому уделу. Постыдное тоже вырвалось из груди моей, я стал о нём забывать, ведь предо мною был уже новый путь, и перед миром был тот же самый путь, только пройти мы должны были его с разных концов. Я пал на колени. Именно так я теперь пройду путь свой. И мир падёт на колени и тоже пройдёт так путь свой. Глаза мои туманились, взор тускнел и сгущался. Что-то летело впереди, летело навстречу мне, летело в сторону мою. Блаженные звуки скакали по кровлям, карнизам, водосточным трубам. По стеклам витрин, ушным раковинам и глазным яблокам. Губы мои шевелились бессильно, но ни единого слова не срывалось с них. Надежда умирает последнею, слово умирает первым. Впрочем, оно умерло уже давно. Да-да, тогда ещё, тысячи лет назад, едва лишь исполнив свой первородный обряд Сотворения... Счастье было добытой рудой, опрокинувшимся космосом, исторгнутым воплем, разорвавшейся атмосферой, счастье было всё ближе. На расстоянии надбровных дуг или даже – ресниц, на расстоянии набухавшей слезы было оно, редкоземельное моё, самоцветное моё, самородное моё счастье!.. Всадники возвращались.
давно уже седой) за десятку спасибо. пойду пропью. обещание держишь. маладэтс!