Перейти к основному содержанию
земляника
Три дня мы прожили с ним вдвоём в одном вагончике. Три дня презирали и ненавидели друг друга. Или себя? Надо рассказать предысторию наших отношений, чтобы стало понятно как муторно и тоскливо прошли эти дни. Отношений-то у нас почти нет: я командую бригадой монтажников из четырёх человек, а он передаёт нам приказы и присматривает за технологией монтажа. Встречаемся мы изредка – от раза в неделю – но вот для меня лучше бы он и не появлялся. Это началось года три назад, когда я его толком не знал. Мой старый бригадир, ещё не ушедший на пенсию, сам вёл бригадные дела – и всегда озывался о нём шутливо как о весёлом конторском балагуре, который не только умеет рассмешить мужиков в тяжёлой напруге трудового дня, но может и к месту острым словцом разрядить грозовую обстановку, тучи, что наползают после любого приезда директорской свиты. Царь идёт впереди и оглядывает свою вотчину, а фавориты с фаворками то и дело тыкают пальцем в железо, представляя ему свою придворную грамотность. Конечно, в такие моменты природы сверкают и кривые зигзаги, и пустой злобный гром отвратно закладывает уши. Старый бригадир был спокойней меня; он знал наизусть норовы, нравы и характеры каждого человечка из свиты, и никогда не лез на рожон – но не подлаживаясь под них словно мелкая дворовая сошка; он с осознанием своего авторитета просто тихо, без нарочитости трудового высокомерия, легко уходил от порожней болтовни. Да, я с вами согласен, мы так и сделаем: вот эти слова я чаще всего и слышал от него в официальной обстановке – суров, серьёзен – а в монтажном вагончике лицо его озаряла полудетская мудрющая улыбка – не суетитесь, мол, мужики, всё равно будет по-нашему. Я так не умею. Наверное, в силу – а скорее в слабость – своих молодых лет, я часто стараюсь выказать революционную горлопанистость, которую почему-то считаю настоящей совестью, наполовину разбавленной благородством. И даже среди тех разговоров, где совсем не нужно ничего доказывать людям – а казалось бы, просто беседуй с улыбкой обо всяких вопросах бытия – я всё равно вставляю своё личное неприятие подлости, лицемерия, трусости. Когда был один – перст в бригаде – то всё проходило спокойно, середь маленького коллектива и забывалось; но получив в свои ручки бригаду и власть, я вроде бы взвалил их на плечи – словно мать, отце будто – и стал рваться к начальству со своим языком за всеобщие наши обиды. Так ведь часто бывает у в меру честных людей: про себя они стыдятся сказать, чтобы не упрекнули в корысти, а за других глотку рвут, выпячивая прежде скрытые достоинства – глядите, мол, какой я у вас вождь великий. Это сейчас я признаю собственную тогдашнюю скрытую немощь; а в ещё недавние времена нарочитого бескомпромисса мне наш прораб казался преехиднейшей сволочью, образцом измены и предательства. За то что он как хамелеон научился подстраиваться под любую природную среду, менять окраску в угоду – и любой человек, впервые пообщавшись с ним, отзывался: - Ах, как он лёгок в общении! – Даже потом, будучи раскушенным словно орех, и оказавшись пустым загнивающим, прораб выворачивался наизнанку так, что и эта дырявая скорлупа годилась на какие-то цели. Им очень дорожило начальство – ведь конторская среда особенно буйно мимикрирует под обстановку. Показателен случай один, мы тогда в первый раз с ним серьёзно схлестнулись. С утра как? – собираемся все мужики у конторы, и болтаем о работе да бабах. Одни ржут, а другие смеются хохочут. Рядом он стоит – чисто моет своего жигуля, да прибрёхивает о жизни так, что даже воробьи на ветках держатся за животики. А меня немного – но может, и больше – снедает зависть к тому, что человек-то грошовый, но почему-то бесценен в компаниях. Балаболит да балагурит пустое, только вот ему все раскрывают свои уши – а если же я начну говорить, то или сам от спешки запнусь, или меня свысока перебьют. И не зрелые годы, не опыт жизни преважный ему помогают в этом, но лёгкое воробьиное отношение к бытию – слетел, поклевал, упорхнул на ветку. А я по животной мерке больше похож на болящего пса, который в прошлых жизнях был человеком, и теперь голодный над костью вспоминает зачем это нужно – в чём смысл? Так мы с мужиками болтали, смеялись; а от проходной шёл к нам мой уважаемый бригадир, неделю назад на собрании всё-таки влепивший дирекции по самые кабачки – всю рабочую правду-матку, уж как думал. И прораб, огрёбший тогда и своё, сейчас злопыхательски не сдержался: - Вот ещё герой идёт. Настругал со своею бабкой кучу детишек под старость, и теперь ни машины, ни денег, ни мебели. Всё у них на жратву уходит. Он разинул в улыбке сверкающий рот, и нежно погладил вишнёвый жигуль; из подхалимов ему кое-кто засмеялся на шутку. Но видя осуждающие взгляды других мужиков, прораб тут же извернулся как ящерка, отбросил ядовитый свой хвост, и с распахнутыми объятиями рванулся навстречу: - Я рад видеть тебя, мой бугор! Говорю вот ребятам, чтобы брали с тебя пример, что пешие прогулки продлевают здоровье. Надо и мне машинёнку свою продавать ради велосипеда. Вот тут я и взомутился: лукавые взгляды, лукавые речи, даже в жестах, в объятьях лукавость – но все отчего-то молчат; хотя по чести сказать, вдруг проявилось среди праведной моей злости большее желание унизить, а может быть и растоптать этого человечка за лёгкость, за то что он душой никогда не болеет, принимая невзгоды как насморк.- Что же ты такой лицемер? Только что ведь говорил совершенно другое, грязью поливая человека. Ты наверное, так со всеми людьми поступаешь – то в глаза, а то за спиной. Мне хотелось драки – я знал что он трус. Будь он храбрецом, я бы поостерёгся связываться, боясь выйти из этой ссоры затоптанным победителем. Потому что если б он побил меня при товарищах, то лёгким пеплом от праведного костра улетучилась вся моя напыщенная бравада. А так… Он, видно, тоже в голове просчитывал все варианты этой подтухшей моей духовности. Во мгновенном взгляде на меня – нутряном, затаённом – сначала мелькнула ошарашивающая злоба, а может и вечная ненависть; тут же сменившаяся обычной шутовской улыбкой. Ах, как я позавидовал умению этого перевёртыша подлаживаться к обстоятельствам жизни! научиться бы так. - Учись, мальчишка, настоящей мужской жизни. А то будешь вечно ключи подносить. Я вот своим умение до прорабов пробился, бугор тоже многому сподобился, а про главбуха с директором даже говорить нечего – те ещё хитрованы. Зато ты как пришёл дураком к нам – так им и остался. Главное, сынок, не рви на груди рубаху – а то от натуги обсерешься… Тот мужицкий хохот, что позорно грохнул в моих ушах, должен был меня оскорбить, втоптать в грязь под ногами. Если бы не прежде мелькнувшая ненависть, которая ясно показала мне страх, даже ужас этого с виду лёгкого человека. А ведь ему больно – очень больно бывает – и пусть никто из ребят этого не увидел, но видел бог, и я. Вот на таких потаённых ножах мы попали с ним к одному председателю колхоза, в один строительный вагончик, на соседние деревянные нары. Я сначала подумал – славбо, что ребята вместе с нами поедут – а потом коллега мой отказался из-за жены, товарищ мой сильно простудился, и дружок пообещался приехать только через три дня. Вот так: то понос, то золотуха – но остались мы с прорабом нос к носу. Меня утешало лишь, что он испытывал такую же зудящую муку как я; и это не когда единый комар висит ночью над головой, свистя и сигналя в оба уха но боясь наступать без поддержки сородичей – а целое полчище гнусов прямо что гнёздится сверху да снизу, с обоих боков, и даже на самых интимных местах, так что рук не хватает их хлопать. Ранним утром я уходил на монтаж сепаратора, стоявшего в ста шагах от вагончика. Здесь для меня была просто райская идиллия – жара, духота, липкий пот – но я в одиночестве мира, и никто не стоит над душой. По зерновой шелухе, висевшей пылевым столбом среди солнечного света, можно было писать призрачные картины: и мне представлялось, что это деревенская комната с окнами на всех четырёх стенах, что предо мной стоит обнажённая милая, а я рисую её – бесстыдно и голо – на золотом холсте. Только эти грёзы оживляли мою скудную тоску, потому что душа всё-таки не отрешалась от предстоящего вечернего бытия, и ещё одной предолгой ночи, которая пусть бы была даже с самой задрипаной бабой, но только не с ним. А прораб по утрам уходил собирать красну ягоду; и тоже не появлялся до самого вечера. За ближайшей тополиной посадкой было сытное колхозное пастбище, а чуть дальше пологий зелёный овраг; и вот видно, что там он до вечера обитал, то ли злобясь да терзая себя отомщеньем – а может, в покое бродил он по тёплой траве, и плохие раздумья совсем не тревожили душу его. Природа она ведь как лекарь: ляжешь на землю, уснёшь крепким сном – а через пару часов кряхтевшее тело встаёт бодрячком, и на сердце рубцуются гнившие раны. Но все эти душевные беды легко забываются, когда расстаёшься с врагом, выбрасывая его из своей жизни как ящерка хвост. Покипит ещё с неделю жирный бульон в голове – сволочь, гадина, мразь – а потом всё тошнотворное сало выпаривается, оставляя сухую и бледную накипь – да пошёл ты подальше, придурок. А если враг живёт рядом? и даже не настоящий враг зверский, но ехидна исподтишка, коварная и бессильная, которая только и может куснуть тайной ненавистью; но оттого что она не наносит открытых ран, а только испускает ползучую вонь, смрад из души – всё в тысячу раз хуже. Мы оба друг для друга были подобной ехидной: и улёгшись спать, полночи прислушивались к дыханию – спит ли он, сплю ли я. Но до того как лечь на пыточные нары в этом тюремном остроге, нужно было поужинать, сказать хоть пару слов о работе; господи, мы даже не могли разойтись ночевать под вольное небо, под комарьё или дождь, потому что для этого надо было объясниться глаза в глаза, а мы своё прежде открытое ядовитое варево теперь таили в закрытом котле, боясь отравиться каждый собственным зельем. Настала последняя, четвёртая ночь. К концу июня уже вполне оформилась земляника, как созревшая в красивую девушку вчерашняя угловатая малолетка. Те зелёные её пёрышки, что раньше еле пробивались из-под травянистой рубашки, теперь вымахнули наружу, сплетя ажурные узоры вокруг спелых сочных желанных ягод. Земляничка сама немного стеснялась своей влекущей красоты, и прятала большие карие глаза под тенистой бахромой длинных ресниц; а всё равно кузнечики, жуки да бабочки норовили подойти к ней, разглядеть жеманницу, прикоснуться. Закончив работу, я потушил резак, прикрутил вентили газовых баллонов – и огляделся. Мне нравилось здесь, на втором этаже деревенского зава. Это такой небольшой элеватор метров восьми ростом и в ширину на полсотни шагов. Здесь стоят транспортёры да сепараторы, шнеки, зерносушилки. Конечно, большую губернию ему одному в жатву не обслужить-не осилить, а вот маленькому деревенскому землячеству он всегда помощь окажет. Мне особенно нравился тут запах зерновой пыльцы, и вид из окошек. Я даже не могу назвать её пылью, потому что мне кажется, это стоящие в центре зава, сквозь окошки золотые солнца столбы, принесли с собой через бездну космоса живые зёрна от нашего звёздного светила – и к ночи из них, может быть, народятся инопланетяне. Вчера с устали и от бессонницы в вагончике я заснул прямо тут, на деревянном полу до большого темна, до глазвыколи; внизу в бункерах копошились вездесущие мыши, на сосне у зернового амбара грозновато погукивал сыч, а в сторожке два деда ночных, два хранителя колхозного урожая пьяненько поругивались из-за разбитной соседской бабульки – и я под эту убаюкивающую сельскую благодать тихонько приснул. И во сне мне явился неведомый мир: как будто смотрю я опять из окошек – а вместо старенькой лошади на прилужке пасётся кентавр, и по речке широкой плывут, осязая стремнину, большие ладьи, и башня, высокая башня из белого мрамора высится в небо. А к ним ещё музыка – такая, словно ночные сверчки позвали на оркестровую спевку зелёных кузнечиков да рьяных цикад; сквозь рваные дыры под шифер светила луна, и казалось, что легко воспарить к ней, балдея от этого сна. Сейчас такой же солнечный тёплый вечер - и верно, будет такая же лунная ночь. Верховой пастух только что прогнал мимо деревенское стадо: утром коровы тянулись ещё сонные, там-сям пощипывая траву с-под ног – а теперь вот пронеслись гулящие да раздобревшие, похожие на местных девчат, которые где-то набедокурили с молодцами, и боятся за свои сладкие грешки гнева строгих родителей. Прошли смешливые девчата с колхозной фермы, похожие на молоденьких тёлочек – зазывно хохоча непонятно кому и незнамо куда, а просто видно от хорошего настроения потешаясь друг дружке. Я сидю на верхнем приступке железной лестницы, и тоже улыбаюсь своей ёмкой радости, уже несколько раз за вечер слетавшей за горизонт. Сидю основательно, плотно и сёдко, потому что вознамерился ждать до утра хоть. Придёт-не придёт моя милая грёза, моя дролечка, та которую обнажённо рисовал на золотистой пыльце: а сердце всё равно ведь заходится в сладостной песне, и неге, как будто сто самых лучших музык слились единой блаженной мелодией – и пусть она своей мощью лишит меня слуха да разума, но сердцем я вознесу ей до неба осанну: - Слава стихиии!!! – едва лишь почувствовав дуновением ветра тихий дролечкин зов. Когда совсем уже смёрклось, в немоте-глухоте лёгкой дрёмы еле слышно шурханула трава. Это проголодавшийся ёжик, конечно, вышел на охоту за жабами. Потом шелестнуло справа, и слева, со всех сторон: ежи как опытные загонщики неторопливо залучали мечущихся по кустикам лярв. Пугающе обратав трусливую тишину, протяжно ухнул филин с сосны – уууухх!! – и сразу под дощатыми щелями в бункерах запищали мыши, зарывая свои длинные хвосты и блескучие глазки-пуговки в тёплое золотое зерно. Вспомнилось, как бабуля рассказывала мне перед сном весёлую сказку, посреди которой почему-то обязательно появлялся страшненький уродец, пытавшийся своими пакостными интрижками всем насолить – но весельчаки наивной простотой его всегда побеждали. Вот и сейчас я уверился, что мыши с жабами чего-нибудь придумают и спасутся. В полусотне шагов, у столба, уже минуту качается нестойкая тень, тень сомнений. Может быть, это она? моя бестелесная грёза. Может, мрака боится – тихих но липких сплетен, деревенской молвы, когда маленький слух переходит из дома в дом, и от каждого из добрых хозяев наколядовав себе по мешочку подарков-словцов, уже едва тащит себя самого и здоровый уклунок брехни за спиной. Которая отнюдь не со зла: а просто от скуки обыденных будней, от малы событий – и тут каждый грешок на вес золота, как самородок, как тайна – и всякий в неё посвящённый желает подвесить к ней свой бриллиант. Тень вяло отвалилась, смачно плюнув под столб: только тогда я и догадался, что это старенький дедушка сторож просто писять ходил. Ноги его уже почти не несли; но ему нужно было обратно обязательно доползти до кровати, потому что уснув на земле, он простудил бы себе поясницу. Дружок его ушёл ещё раньше, сравнительно трезвым – и как видно, всерьёз поругавшись; они каждую дежурную смену спорят тут за политику, но мне чуствуется что больше их благословенные думы занимает одна соседская бабуля, к которой оба ходят за самогонкой – уж больно часто старички поминают её совершенно не к месту, а просто чтоб болтануть о ней всуе. И если один заносит всего лишь словечко, то другой отвечает десьтью, как будто от количества слов ярче сверкает любовь. Часов у меня не было, потому что я никогда их не ношу, безо всяких побуждений к ежедневной радости всё равно почитая себя счастливым. Но тут загорланили первые петухи – и стало понятно, что время близилось к полуночи. Сначала быстро гаснущий кукарек донёсся с западной околицы, как будто этот петух получил по башке, по гребню, шалым лучом далеко уходящего солнца; этот луч как камень-голыш был многократно отражён во многих земных водах, и затухая, попал в деревенскую обитель – теперь уже маленьким мокрым угольком. Наверное, он и здесь срикошетил: оттого что с разных концов деревни на болезненный крик отозвались хрипловатые фальцеты других петухов – они и вправду орали как потерпевшие, теряя силы, угасая, засыпая. На прежде чёрном небосводе уже ярко засверкали недоступные телу звёзды. Они так далеки, что никаких сил, средств и жизней не хватит, чтобы до них долететь. Останется эта звёздная юдоль до конца непознанной, и только самые мощные телескопы слегка приоткроют тяжёлую вселенскую занавесу тайны, словно маленькие трусливые мышата заглянув под альковный полог величественной королевы. А вот бесплотной душе звёзды очень близки, потому что душа сама как звезда – внезапно загорается в крохотном мокром комочке, долго светит сквозь сверкающие глаза и из сердца, а потом незабвенно гаснет, сознавая свой смертельный уход, но свято веруя в чудо бессмертия. Я тоже в него сейчас верю. Ну не может моя душа, осознающая себя – я, я, Я – вдруг пропасть никуда, насытившись кратким мгновением вечности. Ведь она у меня мало где побывала: парочка больших городов в её маленькой памяти да полтора десятка хиреющих деревень. Ей пока что неведомы непролазные леса да высокие горы, она не плавала – и даже не тонула – в стремительных реках да глубоководных морях, её крохотные глазки никогда не видали мильёны зверюшек, бегающих летающих ползающих по этим несметным просторам. Почему? потому что душе моей бренное тело мешает, ленивое и неповоротливое во времени и пространстве. А вот когда равнодушная, и от сего справедливая фатума лишит меня этой трудной обузы – ведь тянуть её за собою всегда и повсюду это тяжкий человеческий крест – то наверно тогда я и осознаю, что такое настоящая жизнь. Я впитаю собой все ароматы и музыки вселенной, прикоснусь душой ко всем осязаниям бескрайнего мира – и та плоть, что прежде извращала мне чувства и жизнь, сама превратится во флюиды да звуки, в явые объятия вечности. Мне однажды у деда в деревне было так же хорошо - как будто весь мир поместился в моей прежде мелкой душе. Я с рыбалки пошёл к дому не прямой дорогой, коей селяне уже многажды спину оттоптали, и по ней в целый метр ширины не росло ни единого кустика, малой волсинки; а свернул на тропу малохоженую, где иной боязливенький путник мог представить себе и медведя в засаде – уж так густо обсадили её в обе стороны заросли мелкой акации, сирень как пунцовый зефир, и дикий малинник. Эта тропинка вела мимо задних дворов, вдоль садов-огородов, где соседи видались только весною да осенью – на посев и уборку. И первой я встретил обнажённую барышню, словно статую в мраморном парке, которая мылась под солнцем не боясь чужих глаз. Моему сердцу стало так бравурно, будто сам я попал в земной рай – я улыбнулся, и никакого в себе не узрел вожделенья, хоть она мне явилась прелестным созданием, и она улыбнулась, не почувствовав муки стыда, хоть я всю наготу её отпечатал навечно в душе. Помню, что кто-то бабьим старческим голосом позвал её в доме, и она оглянулась на зов; а к моим ногам упал сухой лист репейника, сдунутый то ли ветром, то ль заботливым гласом бабули. Я наверное, приснул за косяком входной двери – хотя звёзды казались реальными, жгучими, а мой полёт среди них стремительным как молния стрижа, который успевает поживиться и толстою мухой, и мелкую букашку схватить. Но внизу жалко скрипнула лестница; и я сложил свои крылья, чтобы снова вернуться на землю. Кто это? неужель та самая золотая дролечка, кою рисовал я солнечной краской в зерновом облаке, или та что привиделась мне во сне… или может быть, сторож своё недобрал и теперь будет хмуро блукатить до утренней зорьки… Шаги не лёгкие; не тяжёлые; а так, будто в меру упитанный человек взвешивает себя – идти ли ему или погодить ещё. Но вот слабая ступенька хрипнула уже на середине пути: значит, собственное неверие напрекор придало человеку силы. А из меня они вдруг начали уходить – потому что я догадался, кто этот тать полунощный… - Доброй ночи. Ты спишь? Во тьме сияли тревожащие очи, а всё остальное тело лишь чёрным контуром вырисовывалось в проёме двери. - Да нет. Просто задремал маленько.- Губы сами прошептали в ответ простенькие дежурные слова, только чтобы не молчать. - Угощайся. Из жестяной миски, мне протянутой силуэтом темноты облечённой в человека, вкусно запахло свежей земляникой, и степным ветром, сытно пообедавшим на диких плантациях. - Спасибо.- Ягоды – наверное красные, алые – в коротких зелёных юбочках нежно легли на язык, и зубы жадно сомкнулись на мягкой ароматной плоти. - Ты почему не приходишь? Ну вот, началось. - Да приснул тут случайно.- Надо быстрее вставать, уходить. Авось обойдётся. - Брешешь. Ты ненавидишь меня. Всё. Он наверно для храбрости выпил, и теперь что было в закупоренном сердце, он выплеснет с пьяного языка. А мне уже самому стало невмоготу. - Я себя ненавижу, потому что изза твоей лживой личности представляться пришлось. Понимаешь, я бы смог промолчать раз-другой-третий, но ты ведь своим лицемерием преступил все наши законы. На сметах воруешь, начальству подмахиваешь, и всё это покрывается ехидным враньём. Хоть бы однажды ты себя застыдился такого, но ведь даже грязные помои с тебя как с гуся вода. - Почём ты знаешь? И в этот миг я увидел, какой зверской, адовой мукой сверкнула во мраке его едва подслащённая улыбка, заживо горящий оскал. - Ну ты же всегда такой лёгкий, как воробей у коровьева дерьма. Тебе ни там не воняет, и ни здесь не пахнет. - Привык.- Он ещё шире осклабился, показав мне вместо птичьего клюва лошадиную морду, и я понял как хватко его зубы умеют кусать. Он шагнул ко мне близко, сжав кулаки, и я догадался как яро его когти умеют трепать.- Мне в душу уже столько гадили и начальнички мерзкие, и такие сладкие правдолюбы как ты. Я тогда ещё, три года назад сам допёр, что ты своей искренностью авторитетик себе зарабатываешь – но внутри похож на всех нас, на меня даже, и стыдишься этого. Что, неправда? - Наполовину. Я такая же блядская сссука, но только борюсь чтобы лучше стать. Хочу выпрямиться, а не ползти кверху жопой. Первого удара я не почувствовал; ладошка его всегда была мягкой, словно бескостной – она расплывалась в жёсткости наших ладоней, сразу принимая ту форму, в которую её заключили. А после второго для меня прозрела прежде глубокая чёрная тьма: железная миска с земляникой хряпнула прямо в лоб, на длинный мой нос посыпались ягоды, а по вискам, по глазам потекла то ли кровь, то ли кислая гниль перебродившей ненависти. Я не люблю драться, потому что зло бить не умею, страдателен слишком – а врага нужно уничтожать сразу, валить его, и в кости, в сердце, в печень – пусть подыхает; но руки сами вцепились под горло ему, и пальцами я чуял, как бессильно пытается заглотнуть агонизирующий кадык. В небе над нами светили дурацкие жёлтые звёзды, медленно по своему извечному пути проплывала глупая толстолицая луна, и ветер такой махонький, безмозглый, слегка потрёпывал шевелюры деревьев. Ни у кого из них не хватало ума, чтобы крикнуть – караул! убивают! – потому что наша чаша терпения действительно переполнилась, рьяно хлестанула чрез край, и мы готовы были насмерть погубить друг друга. Он, захлёбываясь блевотиной, изпод рук схватил лом – слава богу что здоровый, тяжёлый, и такому чахлику не в подъём – и начал тырять меня им под живот – больно, тварь – а в подлунных очах его я узрел оголённое безумие, словно бы мозг уже отключился, и остались только зубастые рефлексы подыхающей крысы. Но у меня, наверное, была такая же дикая рожа, совсем непохожая на лицо человека. Я однажды тренировал свои животные гримасы перед зеркалом, и мне попалась одна совершенно демоническая. Вроде бы ужасно, но она мне понравилась – потому что вот, мол, каким яростным я умею быть. Даже не ярость, а какое-то равнодушие к человеческой жизни: с ней я мог бы легко препарировать живого человека, созерцая его мучения как испытатель. Именно эта маска сумасшедшего на мне сейчас и была: только теперь она сама нацепилась. Мы бы угробили друг друга; если б не судьба. Почему-то в этот апокалипсный для обоих миг – одному в тюрьму а другому на кладбище – со стенок большого бункера с грохотом осыпалась зерновая шелуха и как приговорённые завизжали попавшие под раздачу ненасытные мыши. Я отвалился от него с глубоким стоном, с рычаньем, словно только что кончил на бабе после долгих гонялок. Он тоже ещё подрыгался немного, тяжко вздохнул, а потом пополз в сторону, будто боясь что я опять на него залезу. И тут же ночь снова затихла, угомонилось всё вокруг, даже петухи по курятникам; мы заснули мертвецкими снами. Утро; серое и знобкое как потрёпанный пёс на растельмяшенной помойке. С неба капает лёгкий дождь, малокровный сеянец. Я стою сам голый возле мокрого зелёного вагончика, и обливаюсь с ведра холодной водой. Ведер пять на себя уже вылил, и кажется, что грудная клетка заметно раздалась вширь – а ещё хочется. Лицо моё синебагровое, глазья заплывшие, и нос плохо дышит – но тело моё огого. Открывается дверь, и на ступеньки нисходит он. Горделиво, вальяжно; ничуть не смущаясь, раздевается до такого ж порочного вида как я. Лицо чистенькое, тело белое, а на шее следы фиолетовых пальцев. Он берёт в руки второе ведро, и с кряканьем, с омолаживающим хряпом выливает себе на голову. Видно, что сказать он ничего особо не может пока, но тоже своей жизни тихонько радуется. Он достаёт из пакета, что повесил на ручку двери, бутылку колхозной водяры да пару стаканов. Я глотаю слюну под громкое бульканье, под цокот стекла об стекло. В бледных очах его песни слова, в моих узеньких глазках к той песне мелодия, и летит до небес сей простоватый душевный мотив.