Перейти к основному содержанию
К национальной гордости великороссов – вариация
Ночь, потому темно. Поезд. Я на верхней полке из сна выползаю, чтобы водички, и натыкаюсь на «pen-nis». Вернее даже на «pe-e-e-e-nis». Его негромко тянет, выпевает мужской голос внизу. – Смотри внимательно: pe-e-e-enis … Что слышится тебе в слове этом? – Он произносит вместо «е» скорее «о-э-э-э» с эдакой благородной гнусавинкой. – Вслушайся, дéвица, вслушайся, отпусти себя за звуком. И он опять тянет свое «о-э-э-э», и я тоже послушно вслушиваюсь, вслушиваюсь…И понимаю: водички скорее всего не будет. Будет у меня по-прежнему язык елозить по сухому нëбу и «трах» там внизу будет. А мне как? Зажмуриться и притихнуть? Или закряхтеть-засопеть и вниз, в сумку свою, за водичкой и все мужику изгадить? Жалко… Дышу ровно, раздумываю… Внизу тоже только дышат. Ее дыхания почти не слышно. Замерла от испуга? Но она знает: здесь я, может и заверещать. Значит, верещать не хочет… А чего хочет? – Знамо чего. Все они… – Слыши-ишь?.. - Вновь зашелестел его голос. – Слыши-ишь в нем мягкость, расслабленность, разнеженность, самоудовлетворение. Согласие на то, чтоб поднесли его к va-gi-n'e и рядом положили. Он подумает, подумает, может и сподобится на что… Но и сама vagina? Va-gi-na... Вслу-ушивайся, вслу-ушивайся в слово, дéвица. Что в нем?... Пустота и только пустота, но пустота не зовущая, не требовательная, а спокойная, устоявшаяся. В пустоту эту penis может войти: его не выгонят, когда помыт и одет прилично. Но может и не приходить, его заменят игрушкой, артефактом. И тоже будет правильно, хорошо. Потому как самоценна именно пустота, наполненность, вторжение необязательно, неважно, даже случайно: пришел, сделал свое дело, уходи… Снова только их дыхание. Я чувствовал, что перележал, что закряхтеть, засопеть не получится. Придется страдать, спящего корчить. – Хоть бы уж шевелился, делал чего-нибудь, гад эдакий! Тащил свой пе-е-е-нис поганый к ее вагине, да поскорее. Натрахаются, уснут, хоть водички попью. – Я пошевелил языком, но во рту стало вполне терпимо. Так терпимо, что пить не хотелось. И крутившая голову боль быстро отпускала. – Жизнь-то налаживается… Хрен с вами, трахайтесь, сколько влезет, а мы пока поспим-подремем. – Я повернулся на другой бок с подходящим крепко спящему человеку сопением, натянул на голову одеяло и снова ровно задышал. – Слу-у-шай! – Шепот был так тих, что никак не мог пробиться сквозь одеяло. Он и не пробивался: я не слышал слов, я их видел. Они просто появлялись в моем сознании и шелестели, друг за друга цепляясь. Шелестели-цеплялись очень убедительно, очень-очень убедительно. – Вслу-у-ушайся в слова: pe-e-e-e-nis – va-gi-i-i-na – fe-mi-i-i-i-na… Все они пришли из той, феминной, женской цивилизации. Той цивилизации, когда только женщина знает, что мужчина может и, главное, хочет. Она знает, куда ему идти и что он должен оттуда принести. В этом «что принести» и есть суть феминной цивилизации, породившей мужчину-слугу: он ходит недалеко и недолго. В мужском мире мужчина уходит неведомо куда и приносит оттуда самого себя. Себя, превращенного событиями и приключениями. Себя как высшую ценность. Себя как награду за веру в него. И видно его тогда издалека, даже если он не выдался ростом. И женщина впускает, берет его в себя всего и становится огромной как целый мир. Ого-го-го, какой огромной! Такой огромности ему в сто жизней не пройти. А он, совсем маленький, устраивается в том самом безопасном, теплом уголке этого мира, откуда когда-то вышел, вырвался, выскочил, чтобы искать дорогу. И женщина помогла ему: выпустила, вытолкнула, наградила шлепком и любовью, и они будут вторить это снова и снова: он – уходить и возвращаться, она – любить и отпускать. Снова тишина. Теперь и дыхания не слышно. – Вон куда его от пениса занесло: феминный мир, маскулинный… Бред сивый… Только мы и впрямь за хлебом да за зарплатой. А приключения в телевизоре. Разве спьяну зацепит что откуда. Эх, житуха! – Мне вдруг стало горько-прегорько, так горько, что почернело все впереди и жить стало совсем некуда. – Слу-у-шай! Слу-у-шай! У нас пока все не так. – Опять зашелестело в моем сознании. – Да! У нас пока еще есть, встречается совсем не vagina, а пиз-да! Вслу-у-ушайся, дéвица. Что тебе в слове этом?.. Слу-у-шай! Да-да-да-да-да! Каблучками по асфальту: да-да-да-да-да! Далеко разносится: да-да-да-да-да! Вдруг услышит он? Уй, как услышит! Уй! Он услышит, он – х-й! Какое краткое, тяжкое слово – х-й! Слово-удар, слово-приказ! Упало и стоит, чуть покачиваясь, требуя пригнуться, открыться, открыть себя… Да-да-да-да-да! Чтоб открылась требовательная, зовущая пустота и втянула, всосала в себя всего его. Всего и еще немножко, чтоб заполнено было все, чтоб ни просвета, чтоб исторгнуть полностью пустоту, ничто, чтоб все превратилось в плотное, единое тело. – Господи! Что он делает, что он делает со мной! – Мой собственный х-й вытянулся в струнку и вот-вот оторвется, вырвется, понесется искать эту самую «да-да-да-да-да!», чтобы забиться в нее, набить ее собой, запечатать наглухо и там остаться так, пока не истечет силой. – Слу-у-шай! – Опять его заклинания. – Слу-у-шай! Ты только послушай: pe-e-e-e-nis – х-й! Это противостояние миров. Их – болотного, кисельного, для прочности, жесткости разгороженного нормами, правилами, законами. Иначе все смешается, слипнется, сольется в неразличимое месиво, в протоплазму. И нашего, где в небо уткнувшийся х-й, держит его, это небо над головой окрестных людей. Они собрались под прочной его сенью вместе, чтоб жить. Весь мир наш – это пространство взметнувшихся в небо х-в, широко раскинувшееся, просторно населенное. Они, как вехи, задают метрику, определяют горизонт. Он высок и послан далью. Нас оттуда и манит – из-дали. Они же живут, уткнувшись под себя и всю жизнь утаптывая, утрамбовывая, выравнивая-выхаживая свое месте. У них – низ и место, у нас – высь и даль. Миры диссонансом, ты слы-ы-ышишь?.. Опять тишина, и в ней я с глазами на лобешнике готовый стену х-ром раздолбить и с мыслью, что он меня своей х-й философией прикончит: сна давно нигде, меня колошматит, ничего не понимаю, но вслушиваюсь, вслушиваюсь… – Слу-у-шай! Слу-у-шай! – снова ритуальный шелест. – Там только раздельность, одиночество: один pe-e-e-e-nis, одна va-gi-i-i-na. Каждый сам по себе и на своем выхоженном-выровненном месте. Мы все непременно срываемся в путь, в полет, в который позваны из-дали, и там, в пути сталкиваемся, встречаемся, дети разных х-в. Столкнемся на миг, чтоб слиться в самозабвенности целого, которое из двух-трех-четырех на сейчас, на теперь, чтоб разлететься, унестись в даль, туда, где ждут нас всех, наконец, где нам всем намазано, наколдовано, намолено, куда нам всем неизбежно попасть, где станет совершенное «вместе», где каждый прекрасен на фоне других, и вместе все чудным божественным узором явятся. Там это все будет для всех и навсегда! Ве-е-е-ришь, дéвица? Ве-е-е-е-ришь!.. Да, да, я поверил. Так все именно и будет! Свершится! Тело мое изогнулось звенящим жгутом и упало, обмякло, выстрелив душу мою туда, где всем нам намолено, наколдовано, где все вместе мы станем божественным узором, где будет и мой несравненный завиток. Я уснул… Когда проснулся, в окно вовсю лепило солнце. Ясно было не только вокруг, но и во мне: душа на месте – проверил, и в теле просторная легкость, какая бывает лишь в юности – я в ней и был. В купе тишина. Никаких: «Слу-у-ушай! Ве-е-еришь!» – ни-че-го! Внизу за столом женщина, одна: та ли это «дéвица», нет ли – поздоровался. И она в ответ: «День добрый, юноша! Спускайтесь. Будем завтракать». Ее грассирующее «р-р-р» расцветило и без того чудное слово «завтрак». – Завтрак! Как много в этом слове для сердца нашего слилось, как много в нем отозвалось! Завтрак! Божественное слово – завтрак!.. – пел я, смывая с себя останки ночного кошмара, переодеваясь в чистое белье и прежнее, ночное в корзину, в мусор, туда же сбрасывая магию ночных слов. Про «завтрак» пелось и по пути назад и даже еще за столом чуть-чуть, будто молитвой предваряя роскошь поглощения еды. Это была роскошь: уставленный стол, ее смеющиеся глаза и перекатывающееся «р-р-р» в словечках, какими сопровождала она, ускоряя, подхлестывая словесный мой… назовем его «поток», поскольку выглядел он и пах совсем недурно. Через четверть часа я рассказал о себе все, чего никогда не было, но позволяло встать в образ. Когда насытился, устал, от стола отпал, отвалился, отъехал, мне было уже не просто хорошо, но лучше и много лучше. Наверно, и ей тоже. В этом моем «много-много-много лучше» мысль клюнула вдруг: «Она – не она? – клюнула и застучала в такт. – Она – не она? Она – не она? Она…» Какой же длинный, гадкий, гнусный клюв у этой мысли был! Скоро пробил дыру и вышел наружу вопросом: – А где мужчина тот? Скажите! – Тот, какой? – и безмятежная в ней осталась ясность взора. «Как притворяется!» – сомнений никаких во мне: подобное искусство женщине природно. – Тот самый, тот, который ночью…– я заерзал, – это… ну, «Это» говорил… – Что такое это «Это»? И кто из них? Который? Здесь было двое, час назад сошли. Глаза ее по-прежнему смеялись. Надо мной! Я точно знал – там был один! Голос мне в память вклеился навек! И женщина одна дышала. Кто эта женщина? Она ли? – Не она? – Как же «который»! Как же! Ведь он такое говорил! Такое!.. – Я все не мог вылезть, выпутаться, выкарабкаться и оттого раскалялся. Вдруг вскочил и дверь защелкнул: – Чтоб не мешали нам. – Чему, чтоб не мешали? – она опять смеялась: открыто, ясно, звонко. Меня несло: – Вот «про Это» говорить и «про Это»! – я ткнул пальцем между ног сперва себе, а потом ей. Она не сделала попытки остановить руку. – Чего ж такого интересного «про Это» вы могли бы рассказать? – и смех ее перекатился снова через восхитительное «р-р-р». Я поднял руки, я посмотрел на ладони свои, я увидел, как там было пусто! Там не было ни единого слова! И протянул эти пустые ладони к ней, и потянулся за ними сам, ибо не было слов во мне, и вообще ничего во мне больше не было, и это самое «ничего» понеслось в узкий проем меж полкой и столом и приложилось затылком… Какая все-таки в поездах этих узость! Приложилось не слишком, просто стояло теперь на полу на коленях и головой мотало. Ладонь ее в волосах и шелестенье: – Больно, малыш, больно? Какой ты, право… Ну, иди сюда, иди… Потом, после я снова за столом и снова поглощаю, пожираю бутерброды, помидоры, яблоки, запиваю чаем и вру, вру, вру!.. Господи, как потрясающе, вдохновенно я вру! Так больше никогда не врал, не сподобился. Чтобы так, глаза нужны на тебя, свет из которых, и словечки, чтобы «р-р-р» там ее раскатывалось-перекатывалось-катилось и катило меня вперед во все новые и новые истории, какие рождались, подобно разноцветным шарикам, раздувались и улетали, уступая место другим. Это счастье было, и я его сломал разом, одной фразой. Когда опять, отлопавшись, отвалившись назад спиной, спросил: «А как тебе с ним было, с тем ночным? Он, наверное, ничего уже не может? Только языком разве?» По тому, как опало ее лицо, и глаза потеряли фокус, я понял, что вот этого не надо было. Совсем не надо, но из мешочка моего уже посыпалось: «Причитал там: «pe-e-e-e-nis – va-gi-i-i-na – fe-mi-i-i-i-na…», – передразнил я ночного попутчика, – а сам ни для чего не годится. Или годится, скажи? И что тебя тогда на молоденького потянуло? Что, скажи?» Она продолжала сидеть и молча смотреть сквозь меня, будто меня не стало здесь в крохотном пространстве нашего купе. Это меня еще больше взбесило и понесло совсем без берегов. – Как ты могла слушать этого старого импотента? Он – больной, больной, и лезет к вам, чтобы силы занять и болячками своими вымазать. Как такой красивой и умной женщине такие гадости слушать? Не-воз-мож-но! Не-мыс-ли-мо! Не-ве-ро-ят-но! Почему вас на всякую грязь тянет, к таким, которые не могут ничего, только языком грязь мести! И языки эти поганые поотрубать им надо! Повырывать! Чтобы только мычать и могли! Они мычанья одного достойны! Я бы несся так еще, но она вдруг встала, потрогала мою щеку, будто убеждалась в моем наличии: «Нет-нет, малыш, ты не больной. Ты хуже – просто скучный. Господи, какой же ты скучный! Пшел!» – прошла сквозь меня и вышла, потому что меня тут больше не было. Я задергался, застучал, заколотил по полкам, потом достал бумагу и стал писать письмо. Ей! Там я обещал любить всю жизнь. Ее! И после тоже – после этой жизни. Обещал укрыть, огородить от напастей от всяких, так укутать, чтоб даже воздух мог достичь ее «лишь чистого дыхания легким ветерком». Я клялся, что все смогу: все, чего не могу вообразить теперь. Пусть только скажет, взглядом своим скажет, я пойму. Пусть не теперь: «Я буду ждать всегда!» – так завершил, к тому приписал свой адрес и с фамилией имя, потом залепил конверт и положил ей на колени, чтоб не могла не видеть. Я не сказал вам, что она вернулась. В купе, но не ко мне: меня тут больше не было – пропал, исчез, рассеялся, растворился в никто. И когда «никто» этот сошел на станции, на моей станции, этого никто не заметил… Этот город был мой, и в этом моем городе было ранее звонкое утро, когда вокруг еще никого, почти никого. И внутри этого утреннего «никого» снова был я, а вдалеке тонкими карандашиками, стояли трубы. Да, с ними у нас в стране еще все, слава богу, все в порядке, они еще в совершеннейше боевом состоянии. Я их узнал – это были те самые х-и: они держали небо над городом и распахивали даль. Ту самую, в которую мы по очереди срываемся и улетаем, чтобы столкнуться там и разлететься вновь все дальше и дальше в поисках того самого места, где, наконец-то, найдется место каждому, и где каждый, в конце концов, устроится в тот общий для всех узор. Но не я. Нет, не я, не теперь: теперь я стану ждать, ждать, когда она вспомнит и приедет, прилетит, заглянет, забредет, заскочит как-нибудь так… Ну, как-нибудь так уже без мысли меня увидеть, а я тут вон. Встану и скажу: – Ну, здравствуй! Я вот. Ты не спеши, ты глянь, какой я интересный теперь, – и в образе замру. На миг лишь нужно, чтоб и она остановилась в удивленьи и сколько-то побыть решила здесь. Пока побудет, мы родными станем. А родные не расстаются больше. Нигде и никогда, так бог решил. Тут время подоспеет – нас позовут из-дали. Мы вместе на крыло и понеслись, помчались, обгоняя всех, потому что целое одно мы, зазора меж нами не увидеть и лезвия не протолкнуть. Так будет, так непременно будет, потому так было уже там, тогда, и он, тот миг, все перетянет: моих ничтожность слов, ее высокомерия поспешность… Она придет. Не может не прийти! Ведь так? Скажите – так?.. И я тогда узнаю, наконец: она иль не она там… ночью… тогда… с тем мужичком. Я все до донышка узнаю! Я так хочу!.. Не может не прийти, иначе мне не жить. Да и не умереть теперь, похоже. Какая все же узость там, в вагонах наших! Она всему виной … Она? – Иль не она?.. (C) Евгений Р. Кропот, 25.1.2006г.
Поразительно! Произведение впечатлило и мыслью, и формой, хотя в действительности история кажется уж слишком притянутой за уши. Всё может быть... Философская же подоплёка очень интересна, хотя подаётся весьма ненавязчиво. Сэр Алекс...
Спасибо, сэру Алексу! А Вы уверены, что тексты должны походить на жизнь? Пока, мне кажется, как раз наоборот - жизнь старается походить на текст. Иногда получается. С уважением, Евгений!