mudrov

ДЕТИ ЯНУСА часть двенадцатая
ДЕТИ ЯНУСА
(часть двенадцатая)


На следующий день, отправив Андрея в Москву на купленном Большим Чеченом “мерседесе”, мы сами отправляемся на встречу с шоферами Сильвано, которые должны будут собрать в разных местах наш товар и доставить его в Россию.
Автопоезд с тентовым прицепом, имеющим надпись “SIXT”, припаркован около здания таможни Реджо Эмилии так, что половина его остается на проезжей части. Дверь машины открывается, и из нее вылезает мужик с огромным куском черного хлеба и луковицей:
• А, хлопчики, это вы ! - приветствует он нас по-русски.
Я смотрю на номер тягача - киевский. Видно, Сильвано благоволит славянам.
• Значит, вы наш товар повезете?- спрашивает Большой Чечен.- Откуда сами, с Украины что ли? – В этом сказанном здесь, за границей, « с Украины» еще явственнее, чем это бывает в России, слышится вечный спор русских и украинцев, спор, породивший презрительные клички «москали» и «хохлы» , спор о первенстве, спор о том, кто по праву должен называться русскими, спор, в котором сильнейший официально назвал территорию своего противника «находящейся у края» и отказывает в признании какой бы то ни было его самостоятельности, подчеркивая это даже тем, что при определении его происхождения, вопреки грамматическим нормам своего языка, использует и заставляет использовать других в этом случае как бы указывающий на неполноценность и оскорбительно звучащий предлог «с» вместо правильного «из», хотя, если разобраться, первая известная в истории Русь была Киевской…
• Да с Украины, с Украины,- отвечает шофер.- Подвезло: уж пустыми хотели уходить - и тут ваш заказ. Вот немецкий прицеп нам “пришкандёбали” - и потянем.
Большой Чечен с недоверием посматривает на хохла.
• Да не волнуйтесь,- успокаивает тот,- довезем.
• А чего лук в Италии ешь?- спрашивает Большой Чечен.
• Да мы всегда из дома в дорогу берем. Сальце вон... Хотите сальца?
От предложения Большой Чечен морщится.
• Да и денег- нема ...,- продолжает шофер, корча грустную мину.
• Вот вам деньги.- Большой Чечен выдает ему сто долларов.- Но чтобы все было как надо.
Шофер быстро засовывает купюру в карман.
• Не подведем! - В окне грузовика неожиданно возникает голова его напарника .
Большой Чечен оставляет шоферам номер телефона, по которому они должны будут позвонить, как только приедут в Москву, а я, помня “обувной” опыт, предупреждаю их, чтобы они не проявляли никакой самостийности и не вздумали по собственному почину “сунуться” на какой-нибудь таможенный терминал…
• Да не волнуйтесь, хлопчики !- почти хором отвечают водители. - Все соберем, потихонечку доедем и позвоним...

На следующий день Наташа предлагает поехать в Верону:
• Ну как же! Ромео и Джульетта! И не посмотреть?!
• Ну, если девушка просит…,- с улыбкой говорит Большой Чечен.

И вот мы в Вероне, или Берне, как называют город жители соседних

районов, используя имя, под которым, согласно предположениям

некоторых специалистов, он был основан. Мауро с явным безразличием

плетется рядом, скучным взглядом окидывая памятники, дома, церкви…

История чужого города его не интересует... На центральной площади - как

всегда, многолюдно. Туристы стекаются сюда, чтобы поглазеть на

римский амфитеатр - знаменитую “Арену”. Наверно, так же многолюдно

здесь было и во времена оные, когда в амфитеатре, выражаясь языком

римлян, “давали гладиаторов”.

Традицию гладиаторских боев римляне переняли у этрусков,

заменявших этой более цивилизованной по тем временам формой

кровопролития жестокий архаичный обряд прямого человеческого

жертвоприношения на могилах. Гладиаторский поединок у этрусков был

частью тризны, которую устраивали родственники умершего. Согласно

верованиям этого народа, для жизни в потустороннем мире умершему

нужна была энергия крови.

 В Рим этот обычай пришел довольно поздно. В 264 г. до н.э сыновья

Юния Брута Перы устроили в память отца первые в истории Вечного

города бои гладиаторов. Зрелище показалось столь необычным и

замечательным, что в летопись Рима внесено было и число сражавшихся -

три пары, и место, где сражение происходило - на Коровьем рынке.

Довольно-таки быстро, римляне, со свойственной им приверженностью

форме, забыли о погребальной сути ритуала: связь гладиаторских

поединков с поминками оставалась лишь в их названии - munera –

“погребальные игры”, и они превратились в настоящий спектакль.

Став любимой забавой людей, гладиаторские игры распространились

по всем городам римского мира и в 105 г.до н. э были введены в число

официальных публичных зрелищ. Заботу об их устроении государство

отныне возлагает на своих магистратов. Популярность игр все

возрастает, и для тех, кто желает выдвинуться, или как говорили, сделать

карьеру, их организация становится верным средством приобрести

расположение народа и обеспечить себе голоса на выборах. В Риме

складывается абсурдная ситуация: чем больше кандидат ( это слово на

латинском означает “одетый в белое”) запятнан кровью, тем вероятнее

становится его избрание. Поэтому в 63 г. до н. э по предложению

Цицерона был принят закон, запрещавший кандидату в магистратуры в

течение двух лет до выборов “давать гладиаторов”. Но закон этот вполне

можно было обойти: ведь никто не мог запретить частному лицу

устраивать игры под предлогом поминок по своему родственнику…

До начала императорского периода гладиаторские поединки в Риме

проходили на форумах, но впоследствии для проведения боев римляне

стали использовать оригинальную структуру, которую обычно ставили

вне городских стен и определяли составным словом “амфитеатр”, что

означает : “идущие по кругу места для зрителей”. Изобретателем ее

считают друга Юлия Цезаря – Куриона, который, в 53 г. до н.э. под

предлогом проведения гладиаторских боев в память своего отца, но на

самом деле, «чтобы обеспечить себе на предстоящих выборах голоса»,

решил поразить воображение римлян осенившей его идеей: по его

указанию, примыкая друг к другу тыльными сторонами и соединенные

осью, были выстроены два полуовальных театра греческого типа,

которые, когда публика заняла свои места, неожиданно стали

поворачиваться и в конце концов сомкнулись в овале. « Вот он народ

победитель земли, завоеватель вселенной, - писал век спустя Плиний

Старший,- вот он - висит в воздухе, подвешенный машиной, и аплодирует

опасности, которой подвергается». Несомненно это было дерзкой

выходкой, но если разобраться, именно с нее начались все арены мира. В

46 г. до н.э для проведения гладиаторских боев в честь своего триумфа

Юлий Цезарь возвел по модели Куриона овальную постройку из дерева.

Но это была временная конструкция. Так что первым амфитеатром

принято считать тот, что был построен из камня в эпоху Августа – в это же

время латинские писатели ввели в обиход и само слово «амфитеатр»,

которым стали определять тип сооружений для проведения разнообразных

театрализованных побоищ . Со временем такие сооружения стали

оснащаться всевозможными машинами, позволявшими добиваться

различных эффектов, как то за считанные минуты превращать арену для
наземных боев в водную гладь для морских сражений.

Одна из дверей амфитеатра, та, через которую выносили трупы убитых

гладиаторов, называлась “libinensis”. Ее название происходит от

Либитины - имени, которое римляне дали

этрусскому божеству подземного царства. Соотнося рождение и смерть с

мощью одной богини, они несправедливо идентифицировали этрусское

божество с Афродитой, в функции которой входило покровительство над

этими природными актами. Так женский демон, надзирающий у этрусков

исключительно за похоронами, у римлян получил эпитет Афродиты,

обозначающий желание и похоть и восходящий к индоевропейскому

корню “ leubh -” , от которого во многих языках индоевропейской семьи

произошли слова, связанные с понятием полового влечения, в том числе

латинское“ libido”, санкскритское “lubh-yati” (страстно желает) и русское

слово “любовь”.

Согласно легенде веронский амфитеатр - “Арена” - был возведен за

несколько часов. Приговоренному к смерти патрицию магистраты

пообещали сохранить жизнь, если за ночь он сумеет построить

недостающее городу здание для зрелищ. И должно оно было вмещать

все население. Патриций, как обыкновенно поступают в трудные минуты

итальянцы, что явствует из их фольклора, обратился за помощью к князю

тьмы, обещая ему взамен свою душу. Едва стемнело - из ада поднялись

бригады дьяволов-каменщиков. Они работали всю ночь, дело почти

было сделано. Но на рассвете зазвенел колокол - и адским строителям

пришлось вернуться в преисподнюю. Внешняя стенка амфитеатра

осталась незаконченной…

В 1913 году известный веронский тенор Джованни Дзенателло вернулся

домой после блестящей карьеры в Америке. Однажды из любопытства он

решил проверить акустику гигантской ракушки амфитеатра. Дзенателло

пропел фрагмент из “Аиды”- звучание было совершенно. Тогда он

попробовал скрипичный аккорд - idem: звук стелился ровно по всей

Арене. На тот год выпало столетие Джузеппе Верди, и Дзенателло решил

отметить его постановкой в гигантском амфитеатре его самой

выдающейся оперы - “Аиды”. Успех был фантастический. Так место, где

на протяжении веков раздавались лязганье гладиаторских мечей, крики

сжигаемых еретиков, лошадиное цоканье, ехидные реплики шутов и

мычание умирающих быков,- стало оперной сценой, на которой ежегодно

проходят спектакли при участии певцов с мировым именем. Говорят, что

своей исключительной акустикой Арена, обязана именно

незавершенности внешней стены. Может быть, ведь искусству

перевоплощения - лицедейству - покровительствует тот же дьявол…

По древним улицам, сияющим витринами модных магазинов,

поднимаемся к набережной Адидже. На противоположной стороне реки -

развалины римского театра. Для туристов это место не так

привлекательно, как “Арена”; и здесь скорее можно встретить

наркоманов, которые, расположившись на ступенях петляющего

лестничного подъема, покуривают гашиш и через металлические прутья

ограждения сосредоточенно смотрят на древнюю сцену, словно там

разворачивается какое-то, только ими видимое, действо.

Первое сценическое представление в Риме приходится на 364 г. до н. э.

“ Ничего достопамятного за это время не произошло,- пишет римский

историк Тит Ливий, - если не считать лектистерния, устроенного для

умиротворения богов в третий раз со времени основания Города. Но

поскольку ни человеческое разумение, ни божественное вспоможение не

смягчали беспощадного мора, то суеверие возобладало в душах и тогда-

то, как говорят, в поисках способов умилостивить гнев небес были

учреждены сценические игры - дело для воинского народа небывалое,

ибо до тех пор единственным зрелищем были бега в цирке.

Впрочем, как почти всегда бывает вначале, предприятие это было

скромное, да к тому же иноземного происхождения. Игрецы,

приглашенные из Этрурии, безо всяких песен и без действий,

воспроизводящих их содержание, плясали под звуки флейты и на

этрусский лад выделывали довольно красивые коленца.

Вскоре молодые люди стали подражать им, перебрасываясь при этом

шутками в виде нескладных виршей и согласовывая свои телодвижения с

пением. Так переняли этот обычай, а от частого повторения он привился.

Местным своим умельцам дали имя “гистрионов”, потому что по-этрусски

игрец звался “истер”…”

Рождением собственно литературного театра в Риме считается 240 г. до

н.э. Тогда тарентийский грек Ливий Андроник поставил переведенные на

латинский язык греческую комедию и трагедию. Хотя сценические

представления и давались по поводу религиозных праздников, римский

театр уже не обладал характером сакрального чествования, который был

свойственен театру аттическому. Присутствие на спектакле, в отличие от

афинян да и вообще греков 5-6 в. в до н . э . , не было для римлян

участием в ритуале. В Риме театр фактически с самого начала был скорее

светским развлечением. Для матрон представления были поводом

щегольнуть нарядами и украшениями. В императорский период одна из

них являлась на представления увешанная драгоценными камнями более

ста видов, которые стоили сорок миллионов сестерциев, что в

пересчете на современные деньги составляет более пятнадцати

миллионов долларов. “Приходят смотреть и себя показать”, - говорил

Овидий.

 Естественно, в “формальном” и практичном Риме жанр трагедии,

требующий от зрителя определенной философской созерцательности и

некоторой глубины восприятия, не прижился, хотя в нем работали такие

драматурги, как Энний, Павкуний, Акций, которые, что характерно, все

были южанами. Основательной, земной природе римлян был ближе дух

сконцентрированной немногословной насмешки. “ Это дух жестких

людей,- пишет итальянский историк Уго Энрико Паоли,- в которых изыски

общества не затронули агрессивной крестьянской язвительности. Он

блещет в неустанном обменивании хлесткими ударами до полной

победы или поражения. Инстинкт сатиры - вполне человеческое явление -

у италийских народов и в Риме склонен к сжатию в лаконичной остроте.

Дерзость безвкусна, если она не кратка. “Кусающийся” италик - типичный

представитель народа, который жил с оружием и не забывает, что слово –

оружие тоже”. Эта особенность италиков стала источником развития в

римском театре жанра комедии ( и сегодня позволяет словесной комедии

Италии - демократичной в своей сатирической направленности и

понятной, при условии адекватности перевода, каждому - быть вне

конкуренции). “ Рассказать вам канву этой трагедии? – говорится в

прологе комедии Плавта “Амфитрион”.- Что? Вы почесываете лоб, потому

что я сказал, что это будет трагедия? Ну что же, если хотите, из этой

трагедии я сделаю комедию, не изменив при этом ни одного стиха”.

Творениями комедиографов Плавта и Теренция увлекался весь

Республиканский Рим, и только их комедии дошли до наших дней. “ Что

же касается империи,- пишет русский историк Ф.Ф. Зелинский,- то она

серьезной комедией не интересовалась, водевиль и балет привлекали

внимание любителей сценического искусства. Затем настали средние

века; их сменило Возрождение, призвавшее в новой жизни также и

спасенных римских комиков - их читали и ставили на сцене, в оригинале и

в переводах; так- то с ними познакомились отцы новой литературной

комедии, Шекспир и Мольер”.

Стальная вода Адидже выплескивается из-под белых арок античного

моста. Оранжевые лучи искрятся на розовеющем над бордовыми

крышами домов небе...

 “ Нет, то не утра свет, я это знаю:
   
То метеор от солнца отделился,
   
Чтобы служить тебе факелоносцем
  
 И в Мантую дорогу озарить.

 Побудь еще, не надо торопиться”.

Почему действие самой известной истории любви - “ повести о Ромео и

Джульетте” - Шекспир заставил разворачиваться именно в Вероне,

начало которой так далеко от романтики и чистой поэзии чувств?

Большинство женщин племени венетов, основавшего город, были

некрасивы, и тогда вожди продали с аукциона самых привлекательных, а

на вырученные деньги собрали приданое дурнушкам, сумев таким

практичным решением устроить судьбу всех. Может быть, полагая, что его

читатели знают об этом историческом факте, Шекспир хотел и самим

местом действия пьесы усилить ее главную идею - мысль о всесилии

любви?

Как бы то ни было, продолжая следовать принципу из пролога

плавтовского “Амфитриона”, Италия, превратила трагико-

философическое творение англичанина , не меняя ни одной его строчки,

в легкую городскую комедию. В Вероне был “организован” «дом

Джульетты», к которому народ стекается и днем, и ночью. Статуя

шекспировской героини, стоящая в углу его дворика, - с потертыми

грудями: каждый норовит схватится за них, поскольку считается, что это

приносит удачу...

Неожиданно с улицы доносится поток непонятных звуков. Словно кто-то

нарочито громко и бессмысленно раздражает воздух.

• Кто это ?- резко обернувшись, спрашивает Большой Чечен .

• Да сумасшедший какой-нибудь,- отвечаю я.- Психушки закрыли, вот они

у них и гуляют.

Но я ошибаюсь: это не псих, это ведет к дому Джульетты

многочисленную группу туристов экскурсовод - японец. Расположив во

дворике своих подопечных так, чтобы им было удобно и слушать, и

фотографировать, он начинает изложение по канве шекспировского

сюжета. Когда слышишь, как по- японски повествуют об истории Ромео и

Джульетты, кажется, будто кого-то грабят…

Шекспир, наверное, за все это на итальянцев не обиделся бы. Будучи

мастером в обоих театральных жанрах, он, несомненно, прекрасно

понимал: насколько психологический конфликт свойственен трагедии,

настолько интрига, то есть торжество ума ( хотя и хитрого) над

глупостью, приличествует комедии...



Деловая часть программы закончена. Дегустация эмильской кухни
приелась. Разговоры с Беневелли о планах на будущее надоели.
Подопечные заскучали.
- Может быть - в Венецию?- предлагаю я. - К тому же для этого есть хороший повод…

Начинается регион Венето. На плакатах и дорожных знаках часто
попадается написанное от руки, углем, утверждение DIO C‘E! - БОГ ЕСТЬ! Так демохристиане разворачивают аббревиатуру своей партии – DC, что при их политической мощи вполне можно истолковать как: Бог – это мы. Венето - их вотчина. С ними не раз здесь вступали в борьбу социалисты, и порой это порождало комические ситуации…
В одном из венетских городков перед местными выборами, в отличие от своих соперников, которые обычно прельщали бесплатной кормежкой в траттории, чтобы обеспечить себе голоса, социалисты решили обольстить избирателей тем, в чем большинство из них действительно нуждались, вещью дельной и практичной - “сгальмаре”: грубыми невысокими сапогами на деревянной подошве, в которых в Венето предки сегодняшних обладателей “тимберланда” много лет назад преодолевали грязь, снег и лужи. Благо и спонсор для мероприятия был под рукой: пребывавший во временном социалистическом омороке состоятельный архитектор, имевший палаццо в Венеции и конный завод недалеко от Виченцо. Закажем сто пар и раздадим неимущим, постановили было на заседании партийной ячейки. Но сразу же возник вопрос: а что если возьмут и не проголосуют? Побоятся, например, что приходской священник за социалистические симпатии лишит пасхального благословления, как это уже было в прошлом году, когда кто-то выдал ему имена новых членов партии? А как же без благословления: что же это за праздник? Но знаменитая итальянская находчивость сразу же выдала решение: левые башмаки раздать перед выборами, а правые - после оглашения результатов. Моментально был придуман и лозунг, который непереводимой игрой слов призывал голосовать за левых, чтобы получить правые. Политические противники ответили надписями на стенах домов: “ Лучше попасть в рай босыми, чем в ад обутыми. Башмаки к тому же деревянные - и у вас сразу же сгорят ноги”.
После вскрытия урн социалисты насчитали сорок голосов. Спонсор
укатил в неизвестном направлении на своей “ изотта-фраскини” и после его отъезда ячейка начала испытывать финансовые трудности. Не было даже денег, чтобы оплатить аренду партийного помещения. Кто-то в шутку предложил рассчитаться с хозяйкой дома валявшимися в углу комнаты правыми башмаками.
• Нет,- сказал председатель, перед тем, как объявить о закрытии партячейки, - хоть результаты выборов оказались для нас неблагоприятными, мы сдержим свое слово. Поэтому все, кто за нас проголосовал, в течение трех дней могут прийти за правыми башмаками.
Явились сто человек.
За окнами городки сменяются деревенскими пейзажами. Немолодые
синьоры в шубах и туфлях на высоком каблуке непринужденно крутят
педали велосипедов, вероятно направляясь в церковь… За оградами
некоторых домов - огромные белые псы - маремманы, чей породный
стандарт говорит о своеобразном отношении итальянцев к природе: у
этой собаки голова должна быть , как у белого медведя, а загривок - как у льва… По обочинам дороги - ряды деревьев, которые пила начала уже приводить к четким геометрическим формам, укрощая природную буйность прошлого лета, делая из реального нереальное, “системируя”
нарушения в привычном и понятном. Мир людей должен иметь ясные пропорции, это составляет основу комфорта : асимметрия - язык
природы, симметрия - язык человека. Недаром искусство впервые
отчетливо заговорило языком геометрических узоров, которыми древние, противопоставляя их природной первозданности, как бы укрощали неясности хаос. В отличие от народов, считающих, что красота - это наивысшая степень природной целесообразности, и благоволящих дикому цветению и необузданному природному росту, итальянцы организуют свою жизнь так, что создается впечатление, будто в их стране - стране искусств - искусственной во что бы то ни стало должна быть не только непосредственная среда обитания человека, не только его социум, но и сама природа. Деревьям, в зависимости от их породы, они придают форму зонтов, грибов, канделябров, свечей… Траву в своих садах подстригают так, что она становится похожей на ковер гостиной. Порой кажется, что в этом народе, даже у тех, кто связан с землей, осталась лишь смутная память о том, что основное земли предназначение - кормить людей. “ Италия более, чем другие страны, украшена искусством, - заметил в XVII веке один английский писатель.- И менее, чем другие страны, она в этом нуждается”.
Из машины, стоящей около небольшого, рассчитанного на пару семей дома, двое проворных старичков перетаскивает пухлые супермаркетовские пакеты в таверну. В то время как в соседней Швейцарии невозможно получить разрешение на строительство дома, если проектом не предусмотрено мощное бомбоубежище, в Италии трудно представить новый дом (особенно в сельской местности) без, хотя и необязательной по закону, таверны. Таверна – это помещение, находящееся рядом с подвальными кладовками и предназначенное для проведения праздников. Она просторна и имеет большой, идеальный для приготовления «гриля» камин. Стены обыкновенно украшены потускневшими плакатами с горными пейзажами, охотничьими трофеями, поржавевшими ножами и ружьями. На идущих вдоль стен одноярусных стеллажах стоят винные бутылки, преимущественно без этикеток. По негласному правилу, расположенный в центре длинный стол должен быть старым, или во всяком случае должен таким казаться. Почти обязательный в таверне предмет – дедушкино кресло с высокой спинкой и прямыми подлокотниками, столь неудобное, что никто в него никогда не садится. Таверна - атрибут только новых домов. В глазах современных итальянцев она представляет миф о прошлом: это идиллическое место, в котором и служащий, и коммерсант, вернувшись из урбанизированного мира, может позволить себе здоровый отдых крестьянина, убравшего виноград. В таверне, как отмечают психологи, воссоздается атмосфера тех пещероподобных крестьянских кухонь с их огромными столами с дичью, полентой и большими бутылями вина, которой еще сегодня отводится значительное место в воображении итальянцев. На манер юнговского подсознания, таверна хранит доверенную ей память о примитивном прошлом со всеми его богатствами.
По дороге часто встречаются мастерские скульпторов с выставленными около ворот гипсовыми фигурами античного цикла, которые рано или поздно найдут свое место в садах местных жителей. Известный писатель Габриэле Д‘ Аннунцио, итальянец из итальянцев, по выражению одного публициста, провел последние годы жизни, страстно выкорчевывая в своем парке на Гардском озере ( созданном за сто лет до этого влюбленным в природу немцем) деревья и кустарники, чтобы заменить их каменными пилястрами, стенами, мраморными арками и целой серией аллегорических фигур. В завершении посреди парка, между ровненькими клумбами, он установил нос торпедного катера периода первой мировой войны. Чем больше в итальянском саду созданного человеком, тем приятнее он для взора владельца. “ Когда итальянский сад , с точки зрения хозяина, приобретает законченный вид ,- пишет английский писатель Тим Паркс ,- доступ в него закрывается. В нем не отдыхают, не играют, как это делала бы английская семья. Нет, его начинают содержать в чистоте и порядке, подобно некоторым автолюбителям, которые постоянно надраивают свою машину, но никогда не выезжают на ней из гаража. И со временем он становится похожим на миниатюрное кладбище без могил ”. Замечание, несомненно, верное, но справедливости ради нужно сказать, что и сами англичане, перенявшие у итальянцев технику стрижки газонов и создания садов, все более начинают ценить в них в первую очередь привнесенную человеком красоту , таким образом все далее отступая от своей верности свободному духу природы и все ближе подходя к правилам цивилизации, кем -то метко названной пластмассовой…

Герман Гессе утверждал, что нет ничего более волнующего, чем подъезжать к Венеции на поезде, когда железная дорога постепенно углубляется в лагуну и потом город восстает перед вами из воды. При подъезде к Венеции по высоченной автомобильной дороге - вид поучительнее : на фоне темно-зеленой воды и холодно- голубого неба, сквозь которое невнятно шепчет солнце, перед вами возникают, словно плывущие по волнам в отдалении друг от друга, купола и строения из красного и серого камня , что позволяет воочию убедиться, что в действительности Венеция это не терзаемый морем клочок земли , а совокупность части материковой суши и небольших островов. На них в VI-VII веках, спасаясь от лонгобардов, стали переселяться жители прибрежных территории, дав таким образом начало той общности, что впоследствии прославится как Венецианская республика...
«Венеция же не имеет различных наименований для членов правительства,- писал Макиавелли,- все, кто могут принимать участие в управлении называются одним общим именем – Дворяне. Такой обычай возник в Венеции больше благодаря случаю, нежели мудрости ее законодателей. Дело обстояло вот как: на небольших клочках суши, где расположен теперь город, в силу причин, о которых уже говорилось, скопилось много людей. Когда число их возросло настолько, что для продолжения совместной жизни им потребовались законы, они установили определенную форму правления; часто собираясь вместе на советы, на которых решались вопросы, касающиеся города, они в конце концов решили, что их достаточно для нормальной политической жизни, и закрыли возможность для участия в правлении всем тем, кто поселился бы там позднее. А так как со временем в Венеции оказалось довольно много жителей, не имеющих доступа к правлению, то дабы почтить тех, кто правил, их стали именовать Дворянами, всех же прочих – Пополанами.
Подобный порядок смог возникнуть и сохраниться без смут, потому что, когда он родился, любой из тогдашних обитателей Венеции входил в правительство, так что жаловаться было некому; те же, кто поселился в ней позднее, найдя государство прочным и окончательно сложившимся, не имели причин, ни возможностей для смут. Причин у них не было потому, что никто их нечего не лишил; возможностей же у них не было оттого, что правители держали их прочно в узде и не использовали там, где они могли бы приобрести авторитет. Кроме того, тех кто поселился в Венеции позднее, не было слишком много, так что не существовало диспропорции между теми, кто правил, и теми, кем управляли: число Дворян либо равнялось числу Пополанов, либо превосходило его. Вот причины того, почему Венеция смогла учредить у себя такой строй и сохранить его в целостности».
Хотя часто и говорят о своеобразии Венецианской Республики, она все же весьма напоминает древний Рим. Как в отношении социального устройства: здесь Дворяне и Попаланы, там - патриции и плебеи; в обоих случаях кто первый пришел, тот и претендует на власть; так и в том, что касается политики: и Риме, и в Венеции ее определяла концепция территориального расширения. Правда, в венецианскую эпоху слово «bellum»- «война» - не является основополагающим в жизни Италии, как это было во времена древнего Рима, и Венеция покоряет мир другими методами. « … захватив значительную часть Италии – в большинстве случаев не посредством войн, а благодаря деньгам и хитрости, - писал Макиавелли,- она, как только ей пришлось доказать свою силу, в один день утратила все».
Деньги и хитрость – в этом вся история Венеции. Быть истинным венецианцем означало обладать и тем и другим. В союз знать сплачивала жажда наживы, которая «связывает людей сильнее, чем родственные узы». Хитрость заменяла ей меч. Эти же понятия лежали в основе того гражданского чувства, что испытывал Марко Поло, гордо взирая на татарского хана. С ними же связано и появление в Венеции мощей Святого Марка, ставшего покровителем города, чей саркофаг , согласно легенде, в 830 году, прибегнув к уловке, «увели» у мусульман - более из желания пошутить - венецианские торговцы, которые, не пожелав терять барыши, нарушили запрет дожа торговать с Египтом и приплыли в Александрию…
 Оставляем машину в многоэтажном гараже и, сев на катер, отправляемся в исторический центр Венеции - на пьяцца Сан-Марко, площадь, стоящую на опорах из сибирской лиственницы, способной дольше чем другие породы дерева сопротивляться воде.
«Приезжать в Венецию сухим путем, с вокзала, - писал немецкий писатель Томас Манн , - все равно, что с черного входа входить во дворец… только так, как сейчас, на корабле, из далей открытого моря и должно прибывать в этот город, самый диковинный из всех городов ». За кормой пенится болотного цвета вода. Впереди высятся византийские купола базилики Сан-Марко, первой, как ее определил Стендаль, мечети на пути на Восток. Возведенная как капелла для дожа, церковь со временем стала символом Республики. Она была для венецианцев тем, чем для римлян был форум. Перед ее алтарем, отправляясь в поход , морские капитаны и военачальники получали символы власти, здесь представляли народу и верховных правителей – дожей ( так на венецианском звучит итальянское «дуче» – вождь). В нее же свозили все, что удавалось добыть во время морских набегов в языческих храмах. В результате, декорированный наружной мозаикой, устланный необычайной красоты полом, украшенный колоннами и изобилующий золотом собор Сан- Марко вместе с прилегающей площадью, который он дал свое имя, стали метой путешественников всего мира, ассоциируя с собой все их представления об охраняемой крылатыми львами Венеции – этом «сказочно небывалом и несравнимом месте» , этом «смущающим душу городе на сваях», этом « городе неотразимого очарования для человека образованного - в силу своей истории, да и нынешней прелести тоже».
Грум истории и искусства, приукрашенный человеческой фантазией и молвой, город всегда привлекал путешественников, предоставляя каждому возможность занятия по вкусу…
В начале XVI веке, - когда в Северной Европе в одиночестве рассуждал о пропорциях Альбрехт Дюрер, «в совершенстве, по замечанию немецкого писателя Иогана Якоба Вильгельма Гейнзе, владевший теорией своего искусства, но настоящей возвышенности и красоты так и не достигший, как не мог их достигнуть никто из его соотечественников и современников» , и умение понимать искусство в европейских путешественниках по-настоящему начала формировать вотчина прекрасного – Италия, - Венеция с ее богатой художественной школой, да и сама представляющая собой шедевр творчества природы, позволяла им получить не малый эстетический опыт и развить собственную чувствительность. В путевых заметках того времени нередко встречаются перечни имен артистов и названия их произведений. К концу 16 столетия дневники путешественников, посетивших город, уже изобилуют пусть робкими, но все-таки самостоятельными искусствоведческими суждениями и оценками. И это касается не только отдельных произведений искусства, но и умения видеть и чувствовать пейзаж и артистического, художественного восприятия действительности в целом. « Вид Венеции,- писал в 1587 году в своем дневнике молодой англичанин,- когда я любовался им из гондолы… напоминал мне математическую иллюстрацию перспективы. Башни и монастыри, расположенные на море, а особенно на Мурано, отделенном от Венеции, весьма походили на нее».
В XVIII веке поднатасканная в эстетике Италией Европа уже позволяла себе более категоричные высказывания о городе. « Венеция – город, увлекающий с первого взгляда, но восхищение это пропадает,- писал основоположник истории искусств - немец Иоганн – Иоахим Винкельман.- Там встречаются церкви более прекрасные по фасаду, чем в самом Риме, за исключением собора святого Петра. Венецианские церкви богаче картинами, но все они, исключительно венецианской школы…»
К XX веку, когда у европейских народов, входивших в период расцвета римской цивилизации в «запасной магазин» истории, сформировались более или менее ясные представления о прекрасном, отдельным их представителям Венеции уже могла дать утонченное эстетическое удовольствие. Так Герман Гессе любил здесь любоваться произведениями Паоло Веронезе, заходя в церковь Сан-Себастьяно с волосами еще влажными от испарений лагуны, когда гондола поджидала его перед церковной дверью, и утверждал, что лишь тогда они кажутся нежной мечтой и говорят на своем истинном языке – языке бездумной полноты жизни, красоты и радости. « Не знаю ничего, что может дать большее счастье,- записал он в своем дневнике после одного из посещений Сан-Себастьяно ,- чем те часы, когда заметный фрагмент природы или искусства впервые представляется взору столь ясно и прозрачно, что при внимательном наблюдении удается сразу же различить свежий след духа создателя этой красоты. Пейзажи, облака, картины, мимо которых мы часто проходили с бессознательной радостью, в такие мгновения неожиданно и поражающе обнажают действующую в них творческую мысль. Затем натренированному и умному наблюдателю, который пытается счастливо овладеть ее секретом, позволяется участвовать в самом творении так, что перед красотой у него возникает ощущение, будто он создает ее сам. Это точно такое же ощущение счастья, которое дает книга или музыкальная страница в час совершенного понимания; тогда произведение искусства становится твоей собственностью, а ты сам –поэтом» .
Будучи в XIV-XVII веках , наряду с Франкфуртом, Базелем , Лионом, важным европейским центром книгопечатания и книгораспространения, Венеция давала путешественникам и пищу для ума. Венецианский книгопечатный рынок предлагал продукцию любого типа – от увесистых многотомных и дорогостоящих изданий до небольших - в одну восьмую и в одну шестнадцатую листа- книжек, цена которых была сравнима со стоимостью обеда, пары чулок или пары легких башмаков. Произведения античных и современных авторов, юридические своды, работы по теологии, истории, космографии … Отдельную категорию составляли рассчитанные на путешественников путеводители и путевые заметки их предшественников. Представляя собой, как было неоднократно замечено, «трагедию для историков», занимающихся эпохой, поскольку в них путешественники могли прочесть о том, что собирались увидеть, и многие из них, копируя прочитанное, лишали собственные дневники свежести и оригинальности, они были подспорьем для тех, кто был путешествий противником. « Я знаю людей, - писал в 1617 году английский епископ Джозеф Холл,- которые никогда не выходили из своей комнаты, но могут при этом дать урок людям, помотавшимся по свету…
Зачем мы лишаем себя благотворности дневников, карт, исторических описаний и сообщений, разве мы не можем с их помощью путешествовать сидя около камина?
Хорошая книга это одновременно и лучший товарищ, и лучший проводник, и путь, и цель наших путешествий. Предков наших за порог дома выталкивала необходимость…»
Соотечественники Холла, которые прибывали тогда в Италию в качестве туристов так же массово, как их предки-богомольцы в 7 веке, действительно, вполне могли бы путешествовать, сидя у камина: типичный английского путешественник – это человек, уткнувшийся носом в путеводитель и не замечающий ничего вокруг. В 1863 году во время пребывания в Венеции поэт Петр Вяземский так обрисует «туристический имидж» англичан в своем стихотворении:
« На Canal Grande леди, миссы
Слетелись будто саранча;
Под шляпкой образ белобрысый,
А шляпка будто каланча.
Плывут; в руке их книга, очи
Прикованы к ее листкам,
Читают все изо всей мочи –
И не глядят по сторонам.
Дворцы и храмы идут мимо,
И берега, и острова –
Окаменев невозмутимо,
Не обернется голова.
Пытливый ум их любознатель,
Но не того, что есть: милей
Им знать, что скажет указатель
И подтвердит им лонлакей.
Придут ли к статуе, к картине –
Сейчас расспрос у них готов:
А сколько футов в той холстине?
А сколько в мраморе пудов?
Хотя ко второй половине XVII века итальянские библиотеки подошли действительно к состоянию небрежения, если это бросалось в глаза, судя по их путевым заметкам, даже англичанам, так же как и другие итальянские «хранилища словесности» для истинных библиофилов, вероятно, была интересна и венецианская библиотека Сан-Марко, поскольку в XVIII веке, такой знаток книг, как Винкельман, выражал сожаление по тому поводу, что не мог посетить ее в связи с тем, что во время его пребывания в городе она была закрыта… Как и многие библиотеки эпохи, она, должно быть, представляла собой своего рода «кабинет редкостей и чудес» , где, наряду с оригинальными манускриптами, посетители могли увидеть рукописи Блаженного Августина, святого Амвросия, Цицерона, Вергилия , четверых евангелистов и иные- тому подобные - вещи, которые были распространены по всему полуострову, порожденные человеческой фантазией, но от того не являвшиеся для трепетно относящихся к слову менее ценными реликвиями, чем для верующих каменные плиты, кусочки дерева или кости…
    Как и вся Италия той поры, относительно щедра была Венеция и по части традиционных реликвий, которые, как считают специалисты, «повсюду были не только сакральными предметами, но представляли собой свидетельство вечности городов и церкви и, объединяя настоящее с христианским прошлым, выполняли примерно ту же самую функцию, что сегодня отводится памятникам». В средневековой Европе «конкуренция в области реликвий была важным фактором в развитии городских центров», и поэтому одноименные святыни иногда встречались на расстоянии нескольких километров одна от другой. Протестантам позднее это позволяло лишний раз посмеяться над католиками, а католикам приходилось снисходительно допускать, что такие явления - «последствие недопустимой ошибки, совершенной в прошлом людьми, ответственными за данный вопрос, но оно не порочит ни Триединства, ни Декалог, и теперь уже нужно терпимо относиться к фальшивым реликвиям, ибо с ними связаны многие чувства местного населения», - как это сделал кардинал Луиджи Арагонский, когда увидел в двух - отстоящих в семи милях друг от друга - церквах по телу святого Антония. В целом, можно сказать, что отношение католических священников к реликвиям некоторым образом напоминало отношение к произведениям искусства. «Когда читаешь сообщения людей этого круга,- заметил польский историк A.Maczak,- возникают аналогии с посещением музея. И сам собой напрашивается вопрос: исчезло бы чувство восхищения перед отдельно взятыми произведениями Ренуара или Коро при осознание того, что в музеях мира полотен этих художников - куда больше, чем они могли написать?»
 Конечно, Венеция не могла сравниться в реликвиях ни количественно с Кельном, где, по сообщению Антуана де Лалэня – придворного летописца Филиппа Красивого, в XIII веке посетившего город в свите короля, земля была столь свята, что не принимала уже даже тела невинных младенцев, храня двадцать четыре тысячи реликвий, среди которых тела трех библейских Волхвов, перевезенные сюда Фридрихом Барбароссой из Милана, мощи святой Урсулы и одиннадцати тысяч дев, замученных вместе с ней беспощадными гуннами; ни качественно - с Миланом, где среди прочих относящих к библейским событиям предметов находился тот самый - «отлитый из непонятного материала» - змей, которому евреи начали поклоняться, когда Моисей ушел на гору Синай за скрижалями Завета, или Римом, где только в одном кафедральном соборе святого Иоанна, можно было увидеть ту колонну, с которой «петух пропел три раза», стол Последней вечери, ковчег скрижалей Завета, посох Моисея и жезл Аарона… Но все же, как писал в XVII веке сопровождавший в поездке по Европе польского князя Радзивилла Теодор Биллевич, в Венеции можно было не через стекло поцеловать голову святого Георгия и среди иных святынь изумиться портретам святого Доменика и отмеченного стигматами святого Франциска , написанным, как сообщалось в путеводителях для путешественников, еще до их рождения…
 В XVI – XVII веках, когда путешествия в Европе становились все более массовыми и закладывалась основа того , что сегодня принято называть туризмом, приезжая в Венецию, как и в любом европейском городе, люди стремились увидеть собственными глазами , как живет местный верховный правитель и знать. Это было одним из основных пунктов туристической программы эпохи, и во всех западноевропейских государствах сделать это, как бы странно ни показалось, не составляло особого труда. Даже такие резиденции монархов, как Лувр, были доступны всем путешественникам, которые не вызывали подозрения у стражи и были способны щедро наградить ее, что уже превращало дворцы в музеи, а стражников - в их смотрителей. Случалось, короли и королевы сталкивались в своих покоях с любопытными иностранцами, а порой даже удостаивали их беседы. И хотя в Италии более чем где бы то ни было опасались покушений на представителей власти, частная жизнь венецианского дожа и догарессы, нередко открывалась взору чужестранцев, в то время как «посещавшие Россию иностранцы неизменно обращали внимание на наличие в русском обществе жесткого иерархического этикета, который посредством табу разграничивал поведение управляющих и управляемых, формируя механизмы психологического принуждения и обеспечивая авторитет власти» . « Они ( русские прим.авт.), - наблюдал в ту эпоху чужеземец в России ,- соблюдают изумительные обряды. Именно, ни одному лицу более низкого звания нельзя въезжать в ворота дома какого-нибудь более знатного лица. Для людей более бедных и незнакомых труден доступ даже к обыкновенным дворянам. Эти последние… показываются в народ очень редко, чтобы сохранить тем больше значения и уважения к себе» .
В те времена , как настоятельно рекомендовали многочисленные инструкции для туристов, «настоящий путешественник» должен был непременно сохранять на бумаге память обо всем, что видел.
« Купи себе тетрадь,- советует анонимный английский автор,- чтобы вести дневник ночлегов, как на пути из дома, так и к дому, а также отмечать расстояния между остановками и все случившиеся события. Днем используй для письма таблички. Ночью – тетрадь. Не ложись спать, прежде чем вычистишь таблички и перенесешь в дневник все достойное внимания».
 Многие сборники советов для путешественников скорее походили на инструкции для шпионов. Англичанин Edmond Tyllney, бывший во времена Шекспира театральным критиком, предваряет свое – предназначенное для королевы Елизаветы - политическое описание Европы вступлением «Манера путешествовать», где отправляющимся за границу указывается то, на что они должны обратить в поездке внимание, и предлагается следующий метод систематизации наблюдений: «Описание страны: большая или маленькая, количество населения, плодородна ли земля, когда речь идет об основных продуктах, хорошо или плохо укреплена, в каком состоянии укрепления, как расположена - на случай вторжения или оказания помощи; чтобы лучше понять государство, в каждой стране хорошо изучи качества населения: воинственно или лениво, как обучено, лояльно ли к своему главе или склонно к бунтарству, как им правят, богато или бедно и каковы его основные занятия, сплочено или разбито на фракции, а также – способности правителя: обладает умом военного или политического склада, в какой мере его казна наполнена деньгами и какими средствами он располагает, чтобы наполнять ее, как он связан с родственниками и друзьями, каковы его отношения с соседями, какие чувства питает к религии».
    Если пособия, подобные «Манере путешествовать», ориентировали путешественников в основном на получение сведений политического характера, то другие направляли их на разностороннее и более детальное изучение чужих стран, советуя им даже начать за границей коллекционировать монеты, медали, составлять гербарии и собирать минералы, а также между прочим обязательно напоминали – это и сегодня является непреложным правилом туризма, – что в целях личной безопасности нельзя отличаться от местного населения ни поведением, ни одеждой. Образцом этого жанра является - относящееся, правда, к XVIII веку - состоящее из двух частей, первая из которых содержит предостерегающие предписания, а вторая, разделенная на пятнадцать глав, посвящена тому, что и как нужно наблюдать за границей, - руководство, написанное внесшим в развитие теории туризма не меньший вклад, чем в развитие естественных наук, великим классификатором, шведом Карлом Линнеем. Некоторые руководства XVI-XVII веков облегчали путешественникам труд по изложению на бумаге уведенного в чужих краях, будучи построены в виде готовых универсальных анкет. Так инструкция немца Альберта Мейера, представляла собой длинный перечень вопросов, касающихся сельского хозяйства, промышленности, национальных характеристик, социальной структуры, продолжительности жизни населения, красоты и обаяния пейзажей и т.д , которые могли быть отнесены к любому городу или местности и на которые путешественник, не утруждая себя, должен был ответить односложно: да или нет.
    Широкая распространенность этих инструкций и вопросников, несмотря на то, что отдельные из них имели определенный оттенок наивности, говорила о том, что в мире - впервые на массовом уровне – пытались разобраться в национальных особенностях населяющих его народов. Составляя самоотчет за прошлые эпохи и готовясь к новому историческому витку, цивилизованная часть планеты в XVI-XVII веках переживала период бурного этнического самоопределения, и путешественники, подмечая в своих странствиях по миру особенности и своеобразие представителей той или иной нации, невольно начали закладывать своими наблюдениями основу такой науки, как этнопсихология, хотя выводы большинства из них были еще далеки от возможности полноценного обобщения и вполне отражались иронической формулой «национального типажа», которую вывел - уже в конце XIX века - итальянский политик и писатель Фердинандо Мартини: « Если вы слишком вялы для грека, слишком живы для голландца, полчаса говорите с человеком, не зная его имени, вы – не немец. Говорите мало, не француз. Путешествуете без слуг – не русский; еще не хвалили Венгрию, не венгр; дали чаевые носильщику – не швейцарец; у вас не запачканы табаком руки - не испанец. Не носите диамантов на рубашке – не американец с юга; не хватаете руками ступни ног – не американец с севера. Итак, вы итальянец».
    У многих путешественников первое обстоятельное знакомство с итальянцами происходило именно в Венеции. Один из самых значительных приграничных городов Италии , задерживая иностранцев в тенетах своей чарующей неповторимости, она открывала перед ними мир итальянских реалий. Именно здесь в XVI – XVII веках некоторые – не осознающие себя этнопсихологами – путешественники, преодолевая стиль отчета и анкет, начинали описанием в своих дневниках случившихся с ними историй набрасывать эскизы к этнопсихологическому «портрету среднего итальянца», портрету, который, уже в XIX веке, в полный рост попытается здесь нарисовать - влюбленный в Венецию - лорд Байрон, стремясь во время своего длительного пребывания в городе во всецелостности постичь характер итальянцев и спеша отписать о своих открытиях английским друзьям: «Их мораль- не ваша мораль, их жизнь – не ваша жизнь, вы бы не поняли их : они отличаются от всего того ясного и понятного, что составляет уклад жизни англичан, французов или немцев… Образ мышления и существования здесь совсем иные,и чем теснее живете вы с ними, тем очевиднее и резче становится эта разница… Не знаю, как доходчиво дать определение народу, который одновременно умерен и развращен, серьезен в своем поведении и шут в развлечениях, который открыт неожиданным и в то же время продолжительным впечатлениям и страстям».
В XVIII веке Европу перестало интересовать средневековье и ранее Возрождение. Все порожденное этими эпохами считалось не достойным внимания путешественников. Творчество обращенного в католичество немца Иоханна Иоахима Винкельмана, который, поселившись в Риме создавал новую науку – историю искусств, «загадочным образом» резко поменяло их вкусы и направило их взор на античность – «единственную эпоху, способную облагородить человека ».
Путеводители той поры содержали мало сведений о современной Италии, зато были насыщены оригинальными фрагментами из греческих и латинских авторов , относящимися к тому или иному историческому месту. Аутентичность некоторых исторических мест была весьма сомнительна. Иные представляли собой откровенные ловушки для туристов – такими были развалины виллы Цицерона в Формии, могила Вергилия в Неаполе, могила Нерона на Кассиевой дороге рядом с Римом… Но все же на людей, которые считали их настоящими, они производили желаемый эффект: эффект сопричастности совершенству, которого, как тогда стали верить, во всем были исполнены древние времена…
Совершенство в искусстве для Винкельмана было «торжественной гармоничной и почти анонимной в своей регулярности формой – не опороченной индивидуальными чертами, целомудренной, лишенной эмоций и не выказывающей явных половых характеристик» . То, что на улицах Рима встречались люди, которые были красивее греческих моделей или мадонн Рафаэля, ничуть его не смущало. Он считал, что «красота живых людей лишь видимость». Они были для него «красивы неправильно и несущественно, и поэтому не были вовсе красивыми, а всего- навсего обаятельными, приятными, грациозными». Кто знает, к каким бы еще выводам привел Винкельмана возврат к греческим канонам в искусстве и любви, если бы в возрасте пятидесяти одного года этот человек, боявшийся признаться даже самому себе, что перебрался он в Италию из Германии не только для того, чтобы быть ближе к вехам совершенного прошлого, но и потому, что настоящая жизнь в ней была приятнее и мораль – свободнее, не пал жертвой своих наклонностей недалеко о т Венеции, в Триесте, где в затрапезной гостинице был убит восемнадцатилетним посудомойщиком, которого пригласил к себе в комнату, чтобы показать ему старинные медальоны необычайной красоты…
Как бы то ни было, в XVIII теория Винкельмана, которого нередко называют «отцом археологии как науки», перенесла все представления о совершенстве в античность и сконцентрировала в Италии внимание путешественников на жизни древнего Рима. Преданные одному Титу Ливию и Тациту, бегущие мимо всего к одной только древности, в порыве благородного педантизма иностранцы готовы были срыть в итальянских городах все новое. Жизнь современного им населения они наблюдали, по замечанию журналиста Луиджи Бардзини , с такой же отвлеченной отстраненностью, как египтологи – обычаи феллахов в египетских селениях. Она была лишена совершенства и следовательно презренна. Описания путешественниками той поры итальянских городов создают впечатление, будто они заброшены и пустынны. Снующий по улицам пестро одетый люд редко встречается на страницах путевых заметок , да и то в этих случаях люди предстают не как живые, а подобно скромным деревянным фигуркам на роскошном макете, или, по словам того же Луиджи Бардзини, которыми он невольно отражает и «религиозный срез» ментальности итальянцев, - «подобно фигуркам на рождественском презепьо». « Многие англичане,- писал Стендаль о путешественниках той эпохи,- ограничиваются тем, что повсюду читают описания, оставленные латинскими поэтами, и уходят, проклиная итальянские нравы, представления о которых они получают, лишь из общения с низшим сословием» .
 Так с XVIII века иностранцам становится свойственно разделять для себя Италию на две контрастирующие половины: страну и ее население. Италия – прекрасна и совершенна, итальянцы – мерзки и отвратительны, к такому выводу, выраженному в различных формах, со временем начинают приходить некоторые из них. Итальянцы уже не были для иностранцев, как в XIV веке, образцом убийц, отравителей и интриганов – они сделались для них презренными докучливыми существами. К ним стали относиться, по выражению французского писателя Робера Андре, со снисходительным презрением. Как зачумленных, сторонился флорентийцев, долгие годы проживший во Флоренции английский поэт и прозаик Уолтерр Сэвидж Лэндор (Walter Savage Landor). « Не посещаю никого из них,- заявлял он,- и не принимаю никакого из них у себя. Никогда не хожу ни в их игорные заведения, ни в кафе, ни в театры, ни в палаццо, ни в церкви». Местное население раздражало его до такой степени, что порой он избивал работавших у него в саду рабочих, а однажды – выставил за порог хозяина дома, который позволил себе войти в жилище литератора, не сняв шляпу. Английский искусствовед Джон Рескин, любивший Италию, « более страстно, чем жену», писал в письме своему отцу: « Итальянцев я презираю несказанно… Они – череп Йорика, полный червей, от человеческого не остается ничего, кроме зловония». « На улицах,- не менее негодует он во «Флорентийских утрах»,- не услышишь слова, произнесенного без гнева… : все – и мужчины, и женщины, и дети – выкрикивают свое мнение или орут о своих претензиях, непомерных, глупых, бесконечно презренных, при малейшем поводе, с вытаращенными глазами, хрипя… в сумасшедшей надежде добиться того, чего они желают, от человека или от Бога… Посмотрите на разговаривающих на улицах Флоренции; не умея по сути разговаривать, они пытаются заменить губы пальцами. Как они размахивают, крутят, потрясают и тычут пальцами и кулаками перед своими противниками… столь же мало убедительно и недейственно, сколь колыхание ветвей дерева на ветру». Уже в XX веке , безумно влюбленный в древнюю Тоскану английский писатель Дэвид Лоуренс «дифференцировал» эту нелюбовь любящих Италию иностранцев к ее населению, обратив ее на жителей итальянских городов. «Потом,- писал он в письме от 23 октября 1913 года,- я отправился в скотский Милан, с его - имитирующим дикобраза - собором и ненавистными «городскими» итальянцами – все в фиолетовых носочках и галстуках и спадающих на одно ухо шляпах». Через несколько дней, в другом письме, он был более откровенен: «Ненавижу и презираю итальянцев. Они никогда не дискутируют, лишь повторяют как попугаи фразы, вздергивают плечами, наклоняют набок голову и трясут руками. Как с ними иметь дело порядочному человеку?» Кроме того некоторые дневники той поры бросают на итальянцев тень подозрения в гомосексуализме, в большей степени, вероятно, порожденную рассуждением: в стране искусств неестественной должна быть и любовь… Словом, так или иначе, с XVIII века в мире забытовали различные суждения суть, которых можно свести к тому, что Италия была бы раем, высели из нее итальянцев…
Венеция не могла быть театром для романтизма ума, на который сподвигли путешественников изыскания Винкельмана: в античный период города еще не было, а все находившиеся в нем произведения античного искусства были привезены из других мест и, оторванные от родной почвы, как бы лишались для знатоков своей аутентичности…. Основанная позднее, по правилам не типичным для древности , не имеющая связанной с небожителями легенды об основании, крайне своеобразная по своему расположению, устройству и жизненному укладу - пусть и представляя собой логическое развитие древнеримского духа, его последнее яркое проявление на итальянской земле, - Венеция была некой породией на древность. «Ежели , зная ее историю и поживши там,- писал о происхождении города немецкий писатель Иоган Якоб Вильгельм Гейнзе,- взглянуть на нее с берегов устья Бренты( река, впадающая в Адририатическое море около Венеции.прим. авт.), то она представится в более правильном свете, как верное наконец прибежище спугнутых и гонимых с земли робких зайцев, которые затем выросли и превратились в крылатых львов, когда враги не могли достать до них через воду, и они издали должны были глядеть уверенно. Крепость она, конечно, неприступная, так как со стороны прибрежных болот к ней могут причалить лишь малые суденышки ; со стороны же моря , чтобы проникнуть в ее гавани, требуется нить Ариадны; и вот потому что она неприступна и недоступна иначе как чрез предательство, величественно царит она, окруженная морем. Но боги не укрываются в болотах» . Но именно это - не сопричастное античности и умильное в своем происхождении - своеобразие Венеции , за которое в глазах многих ей можно было простить ее молодость, спасло ее в XVIII веке от забвения путешественников и более того - постепенно превратило в то место планеты, о котором и по сей день говорят: увидеть и умереть… Чарующая неповторимость находящегося у итальянских границ молодого лагунного поселения сделала его в том же XVIII веке оригинально декорированной сценой для брошенного западноевропейской литературой на потребу публики - ведь человек все-таки не мраморное изваяние – романтизма чувств. Разве могли романтики из северных стран найти у себя дома подобный антураж для изящных возвышенных парений? Нет, отвечает в XX веке Томас Манн описанием впечатлений одного из своих литературных персонажей – немецкого писателя Ашенбаха : « … в теплую ночь под крупно вызвездившим небом, возвращаясь на Лидо в гондоле с площади Св.Марко, где он вечно задерживался , когда пестрые огни и тающие в воздухе звуки серенад как будто проплывали мимо него, он вспоминал свой деревенский дом в горах, арену летних борений, где тучи тянулись низко над садом, страшные грозы по вечерам задували свечи, и вороны, которых он кормил, раскачивали ветви на соснах. В такие минуты ему казалось, что он сбежал в Элизиум, на самый край земли, где людям суждена легчайшая жизнь, где нет зимы и снега, нет бурь и ливней, где океан все кругом освежает прохладным своим дыханием и дни текут в блаженном досуге, безмятежные, посвященные только солнцу и его празднествам». Жизнь, несомая по каналам черными гондолами, серенады на освещенной луной водной глади, балконы палаццо с ниспадающими к воде коврами, - все это необычное, отороченное просторными морскими пейзажами и преображенное до сказочного фантастическими узорами литераторов, противостоящих порожденному романтизмом ума Винкельмана схематичному совершенству , - все это делало Венецию идеальным местом для любовных историй и пылких страстей, навечно связывая имя города с традицией романтической любви …
“ Я влюблен.... безумно влюблен,- писал отсюда своим лондонским друзьям тот же лорд Байрон.- Моя богиня всего лишь жена венецианского купца, но она грациозна как антилопа, ей только двадцать два года, у нее большие черные восточные глаза, итальянские черты лица и длинные темные волосы... Голос ее подобен лютне...” “ Молодая венецианка , - сообщал поэт о другой своей пассии ,- с огромными черными глазами , лицом Фаустины и сложением Юноны...” “... высокая энергичная как Пифия,- говорится в другом отрывке письма Байрона из Венеции, - с мечущим молнии взором и с темными волосами, распущенными в свете луны.... она одна из тех женщин, которых можно заставить сделать все что угодно.... я уверен, что положи я ей в руку кинжал, она всадила бы его туда, куда я указал бы... и, оскорби я ее, - даже в меня...” Всю эту череду молодых влюбленных в поэта и необычайно красивых в его описаниях венецианок, которые посещали пристанища Байрона в Венеции и, оспаривая его внимание, нередко устраивали между собой потасовки, так оценивает, отметая прикрасы, английский поэт Перси Бише Шелли: “ ... первые итальянки, с которыми он связался, вероятно, самые мерзкие из всех женщин, что есть под луной - невежественнейшие, отвратительнейшие и лживейшие . От многих из них так несет чесноком, что нормальный англичанин не может к ним приблизиться. И лорд Байрон водится с самыми гнусными из них , теми, которых гондольеры собирают для него по городу. Он окружает себя презренными самками, повадки которых, похоже, в Англии не то что не принято обсуждать, но, думаю, даже трудно себе представить ”.
О полезности венецианских путан, которых в прошлом в Венеции, как и во всей Италии, называли «кортиджанками» (куртизанками), избегая слова « путана» , восходящего к странным образом соединяющему в себе представления о противоположных понятиях чистоты и гниения индоевропейскому корню “ Pu-”, и в последнее время вытесняющего в России кажущееся русским менее красивым слово “проститутка” , - писал еще Монтень, указывая, что в городе, заполоненном ими, доходами от своего ремесла они дают заработок торговцам.
Мир венецианских проституток был разнолик. Одни из них – так называемые благородные куртизанки – были состоятельными содержанками, подобными той знаменитой Империи, с которой Рафаэль писал Галатею и в роскошных апартаментах которой испанский посол, пораженный необычайной красотой устилающего пол огромного ковра, побоялся пачкать это баснословно дорогое покрытие и предпочел плюнуть не на него,- этикет эпохи позволял это сделать,- а в лицо слуге, что «хозяйка восприняла с пониманием и весьма оценила”. В дневниках путешественников XVI –XVII веков эти дамы описывались примерно такими же, какими позднее предстанут их парижские товарки на страницах “Человеческой комедии” Бальзака. Вероятно, именно эту категорию проституток имел в виду голландец Арнольд ван Бухелл, с удивлением сообщая, что в Венеции у куртизанок есть своя казначейка и общая касса, и добавлял, что “таким образом эти женщины чувствуют себя более защищенными”. Многие иностранцы, очарованные грацией, элегантностью и богатством благородных куртизанок, отмечали в своих заметках, что если дож запрещал этим дамам принимать участие в ежегодном обряде Обручения с морем, установленном в 1000 году в знак владычества Венецианской республики над Адриатикой , кортеж великолепных гондол , которому по традиции следовало под гром орудий сопровождать «Буцентавр» - корабль верховного правителя, выходящего на нем в море, чтобы бросить в воду обручальное кольцо, был крайне малочислен и праздник лишался должного блеска…
  Другую категорию составляли «свечные куртизанки» , которых называли так потому, что они работали в подсобных помещениях лавок, где направляющиеся в храмы паломники покупали свечи. К ней относились и иные дешевые шлюшки из числа прачек, банщиц, швей, а также неприкаянные - с неограниченным досугом - девицы , чье предназначение с детства было загнано туда, где ноги теряют свое гордое имя , которых, подобно тому, как это делают в современным крупных городах таксисты , поставляли охочим клиентам гондольеры.
Вероятно, с такими куртизанками, огорчая Шелли, и имел дело лорд Байрон, как и многие путешественники, перепутавший Италию с земным раем, где нет греха и всякая любовь – чиста. « Вследствие мелочности английской цивилизации,- ядовито заметил Стендаль,- он обращал внимание на таких женщин, в глазах которых богатство любовника составляет величайшее его достоинство». Хотя, впрочем, справедливости ради нужно сказать, что внешне принять венецианскую куртизанку за приличную женщину было несложно. « Женской пол и девицы всякого чина,- писал в XVII веке неоднократно бывавший в Венеции русский дипломат Петр Толстой,- убираются зело изрядно особою модою венецкаго убора и покрываются тафтами черными сверху головы даже до пояса, а иные многие убираются по-французски. В женском платье употребляют цветных парчей травчатых больши. И народ женской в Венецы зело благообразен ,и строен, и политичен, высок , тонок и во всем изряден, а к ручному делу не очень охоч , больши заживают в прохладах». Как тут не ошибиться!
Но ничто в прошлом, по замечанию Сан Дидье, не привлекало в Венеции любителей плотских радостей, как монастыри, где не обремененные строгим уставом – вместо традиционной накидки, с изящными шапочками на голове, в узких, в талию платьях, с большим декольте, дававшим возможность увидеть белое пышное тело, а некоторые даже с цветами у корсажа, - монахини были истинными жрицами Афродиты. «И так как все они были красивы и стройны, ни одна не оставалась без любовника. А забота надзирательниц о нравах выражалась в том, что они помогали монахиням находить более искусные способы встреч с любовниками и покрывать их» .
 « Воображению приятно следить за капризами славы, - писал Стендаль.- Чего не достигла бы Италия , если бы изобретение книгопечатания предшествовало на двести лет веку Петрарки. … вместо того, чтобы получать образцы из Англии, мы сами распространяли бы на севере культ поэтической истины романтизма» . Культ поэтики… Для умудренной опытом тысячелетий Италии такая наивность вряд ли была бы возможна. Связывая ее с романтизмом, можно говорить исключительно об эстетике. Действительно, из того, что касалось романтики, от ею же ранее обученной Северной Европы Италия переняла лишь основанную на куртуазном кодексе - атрибутику, одежду идеала - с ее реверансами, расшаркиваниями, вздохами - и, не пытаясь, вопреки юношеской вере северян, подменить поэтикой природную суть человеческих отношений, перекраивала и ушивала эту одежду до свойственных ей представлений о лицеприятности, согласно своему древнему принципу – « видимость превыше всего». В результате получалось нечто вроде комплекта из нарядного верхнего платья и замызганного исподнего. Составить более ясные представления об этой композиции позволяет наблюдение поэта Аполлона Григорьева, жившего некоторое время во Флоренции рядом с одним из «грязненьких» переулков – кьяссо, обитателями которых в основном были нищие и попрошайки : « Не могу также добросовестно сказать, чтобы кьяссо были замечательны относительно целомудрия их обитателей. Pst, pst - этот призывный клич слышится вам из окон почти во всякое время дня и ночи и, право, едва ли не болезненней Io sono fame(иск.ит. я голодна прим. авт) действует на вас , особенно когда вы только что вышли из галереи Уффици или шли из-за Ольтр-Арно, из палаццо Питти, где женственная крастота и чистота столь бесконечно разнообразными идеалами наполняли вашу душу, так уверили вас в своем бытии, такие гармоничные ответы дали на ваши вопросы. А задние окна моей комнаты, как нарочно, выходили на один из таких кьяссо, и я мог всегда, когда только захочу, иметь перед глазами отрицательную поверку идеалов». Так, лицемерно – с видимостью заботы о нравственности - отвергая , как и вся Италия, протянутую - в традиции северных стран - для поцелуя женскую руку, Венеция «из-под полы» предлагала каждому желающему - по кошельку и вкусу - женское тело. В Венецию, откровенно заявила перед судом инквизиции местная проститутка, не едет только тот, у кого не стоит.
Традиция не умирает, и вскоре для тех, кто не попадает в вышеобозначенную категорию, развлечения в Венеции существенно упростятся: городские власти собираются создать на окраине города специальные зоны, где «ночные бабочки» смогут без помех работать с
клиентами, не создавая неудобства для местных жителей. «Главная цель проекта,- считают в муниципальном совете Венеции,- обеспечить человеческое достоинство женщин…» Напоминает неприятие поцелуя руки эта фраза, прикрывающая существо вопроса о зонах, которые уже кто-то окрестил эрогенными…
    На заре туризма, если не развлечение, то несомненно интересное зрелище представляли для путешественников казни. Дневники путешественников полны описаний всевозможных способов официального убийства, или, как иногда говорят, окончательного исключения из общества, и тех пышных церемоний, которые их сопровождали. Их компетентные и конкретные замечания, заметил польский историк А.Maczak, напоминают комментарии сегодняшних знатоков корриды. Места казни стимулировали воображение. Когда иностранец оказывался в Венеции, приоритет его интереса был не тот, что у сегодняшнего туриста. В первую очередь его, похоже, привлекало то место, что находится между колоннами Сан-Марко и Сан-Теодоро, где проходили казни, главным образом людей благородного сословия. Путешественник XVII века - шотландец William Lithgow - ярко запечатлел его в своих заметках. Приплыв вместе со своими товарищами из Анконы в Венецию, он заметил на берегу столп дыма и расспросив о его причине, узнал, что сжигают монаха, который в течение года совершил плотский грех с пятнадцатью монашками. « Я врезался в толпу, - пишет шотландец ,- мои товарищи за мной, и мы подоспели месту в тот самый момент, когда половина его тела и правая рука падали в огонь» . «Не могу забыть,-продолжает Lithgow, обнаруживая ненависть протестанта к католичеству,-как после всего этого мы, голодные, но исполненные радости ворвались в «Красную шляпу» – самую большую локанду Венеции, не далеко от которой еще горели кости монаха; спросили комнату и были великолепно и щедро обслужены» . Не оправившись еще от сильных ощущений, полученных в Венеции, Lithgow поспешил в Дижон, чтобы присутствовать на казни другого монаха, совершившего тот же грех, что и его венецианский коллега… Но судьба распорядилась так, что странствуя по миру шотландец получил возможность описать не только мучения людей, которые он наблюдал со стороны, но и собственные: в этом ему помогли молдавские разбойники, в чьи жестокие руки он угодил однажды, и специалисты из испанской тюрьмы, обслужившие его согласно пиренейским обычаям…
  Складывается впечатление, что путешественников, которые наблюдали в Венеции казни, было не меньше, чем тех, что присутствовали на празднике Обручения с морем. Так, например, Француз Жак де Вилламон в XVI веке “любовался” здесь казнью преступника, который за десять дукатов покупал души приговоренных к смерти и других “безысходных”. Едва один из таких несчастных брал деньги и подписывал своей кровью расписку, как, отравленный ядом, немедленно уходил из жизни, не успев даже крикнуть: «Грешен!» Одной из намеченных жертв удалось известить власти о действиях пособника сатаны, и тот был обезглавлен . Он принял смерть смело, с уважением заключает Вилламон, поминая Господа даже тогда, когда первый удар отпахал ему половину шеи.
 Сегодня на площади Сан-Марко, к которой приближается наш катер –тоже толпа, но собралась она по другому случаю, не столь печальному. Сегодня нет места мыслям о грустном: сегодня в Венеции - карнавал, этот единственный праздник, как заметил Гете, который “народ дает себе сам”. Основой его в латинском мире, в некоторых отношениях, вероятно, стали Сатурналии - самый значительный праздник древних римлян, отмечавшийся сначала 17 декабря, а затем семь дней к ряду - с 17 по 23. Он был посвящен Сатурну, древнейшему италийскому божеству, возможно этрусского происхождения, покровительствовавшему сельскому хозяйству. Народная этимология связывала имя этого бога со словом “satus”(посев), восходящим к тому же древнему корню, что и русское слово «сытый» .
Но для римлян Сатурн был не только благосклонным аграрным богом, который научил людей пользоваться плодородием земли, работать серпом и подстригать виноград. Он представлял для них канувшее в Лету легендарное благополучие : в Риме считали, что “золотой век” на земле был тогда, когда Сатурн, бог безмятежного созерцательного существования, и Янус – бог первенства - правили вместе. Сатурналии были своего рода данью всеутихающей, атавистической памяти о былом единстве племен, временах, когда у уже согрешившего человечества еще был один закон для всех и личное не вступало в противоречие с общим. Данью памяти о еще в большей степени созерцательном пребывании человека в мире, когда не было у него необходимости делить этот мир на «свой» и «чужой», когда царила энергетическая справедливость и главным в жизни - энергией - все наделялись в равной мере, одинаково беря от плодов земли, когда слово «брат», как это еще сегодня слышно в некоторых европейских языках, было прямо связано со словом «бортничество», определяющим одно из основных понятий собирательной экономики, когда не было еще представлений о власти – исключительном праве на пользование энергией - с ее главным атрибутом – троном, взойти на который, как показывает русский язык, по сути означает не более, чем «сесть за стол», когда во фрагментах расколотого мира не появились еще главные города – столицы - «места, где можно подпитаться» , по русской интерпретации, или же - «пункты сосредоточения энергии», согласно трактовке этого понятия языками более развитых народов, у которых столица называются « capitale» - тем же словом, что и суррогатная форма энергии – капитал...
Сатурналии начали праздновать, как сообщает Тит Ливий, в 497 г. до н. э., в консулат Авла Семпрония и Марка Минуция, когда у подножия Капитолия римляне посвятили Сатурну храм. Во время этих праздников рабы получали свободу слова, могли критиковать своих хозяев и не несли за это наказания. “ Давай, воспользуйся декабрьской свободой, раз предки захотели так ,” - в одной из строф подбадривает своего раба поэт Гораций. В эти дни происходила смена ролей: свободные римляне надевали войлочный головной убор - pileum , выдававшийся рабам во время их продажи или освобождения, а рабы сидели на банкетах за одним столом с господами и часто те их обслуживали. Эта традиция Сатурналий словно напоминала о том, что все мы являемся в этот мир с желанием сесть во главе стола, но не сами пришедшие, а посланные сюда, мы не должны забывать реченное: «прислуживай, да посажен будешь...»
Сатурналии были довольно- таки похожи на греческие праздники в честь бога Кроноса - Кронии, которые проводились летом. Правда, у греков в празднествах этих имели место мрачные ритуалы: если на Крониях в Афинах в жертву богу приносились животные, то на Родосе первоначально традиционным было заклание людей, впоследствии замененное убийством приговоренного к смерти. Этот человек выступал в роли козла отпущения: он нес на себе - и искупал их своей смертью - все грехи города.
В период Сатурналий разрешалось играть в азартные игры, что было запрещено в Риме в остальные дни года и, в случае нарушения запрета, каралось штрафом, в четыре раза превосходящим ставку.
Во время праздника жребием избирался шуточный царь - princeps saturnalicius ( эта традиция сохранилась и в карнавале), люди разыгрывали друг друга, устраивали пирушки, балагурили, наполняя все вокруг шумом и суматохой беззаботного веселья. Плиний Младший описывает павильон на своей вилле в Лауренте, специально построенный для того, чтобы он мог уединяться “ особенно в период Сатурналий, когда во всем доме царит безумие и хаос этих праздничных дней; я не мешаю радости других, а они не докучают мне в моих занятиях”.
На Сатурналии было принято делать друг друг подарки, которые часто сопровождались поздравительными эпиграфическими посланиями. В 84 г. н.э римский эпиграммик Марциал опубликовал две книги таких эпиграмм: “ Xenia”(“Подарки”) и “ Apophoreta” (“Гостинцы”). Первые прилагались к дарам, которыми обменивались друзья. Такими дарами были креветки, осетры, краснобородка, золотые рыбки, дрозды, зайцы, трюфеля, грибы иных видов, гусиная печень, мед, козлята, молочные поросята, вина, уксус, оливковое масло, инжир, финики, спаржа, духи и венки из роз. И то, что они состояли преимущественно из пищевых продуктов, отражало энергетическую сущность древнейшего понятия «человеческое братство»: на празднике равенства их дарением совершался символический возврат в золотой век и за одариваемым признавалось право на равную долю во вселенской энергии. Второй тип эпиграмм относился к подаркам, разыгрывавшимся хозяином среди приглашенных на домашнюю трапезу . В подобных случаях подарки были вещественны - состояли из предметов, что связывало дарение с развитыми представлениями о формальности и относилось к уже цивилизованному пласту римского мира. Дарили игральные кости; восковые дощечки; пергамент; доски из слоновой кости; ларцы; подставки для письма; коробочки; гребенки; краски для волос; лантерны; сандалии; говорящие попугаи; чесалки, сделанные в форме руки из слоновой кости; старинные кубки; ночные горшки; галльские собачки; астурийские лошадки; музыкальные инструменты; статуи; рисунки и книги на пергаменте. Очень распространенным подарком на Сатурналиях как для детей, так и для взрослых, был мешочек с орехами.
Поклонение Сатурну, праздник которого заканчивался 23 декабря, ушло в небытие. Римский мир стал католическим , но основной свой праздник - Рождество - отмечает в тот же период: 25 декабря. Как и дата, суть его конкретна: в отличие от имеющей большее значение для православных Пасхи, которая, поднимаясь над планетой, уводит с Голгофы в мир метафизики и год от года сдвигается во времени по весьма сложному закону, Рождество – определенный день земной радости, праздник земного счастья и довольства... Обычай одаривать на Сатурналии родственников и друзей нашел у католиков продолжение в традиции рождественских подарков. В Италии они по-прежнему состоят преимущественно из пищевых продуктов - и это позволяет некоторым исследователям говорить о продолжении «космического назидания человеку» и «энергетическом смысле» праздника Рождества: после поста при потреблении подаренных друг другу энергонесущих даров людям, для вящей проникновенности, дается на физическом уровне ощутить благостный прилив обновляющей духовной энергии, происходящей от взаимной любви, к которой в своем завете призывает изнывающее в лукавстве человечество явившийся ему Христос, фактически желая своим призывом денационализировать веру и вернуть человека к его чистым божественным истокам… Ведь возлюбить ближнего как самого себя в первую очередь значит уметь делиться с ним жизненной энергией, а для того, чтобы научиться делать это, на пути искупления великого вселенского – первородного - греха человечество должно преодолеть сложный этап языческого раскола в монотеизме - должно устранить приводящие к претензиям на исключительное право толкования Бога и распрям различия в самоопределениях народов, после чего каждый из живущих на земле опять будет представителем единой божественной расы, вновь обретшей полное право на управление энергией космоса...
Как бы то ни было, свойственные Сатурналиям равноправие, раскрепощенность и загульность перекочевали в карнавал, который, опрокидывая устои повседневности , выносит наружу много элементов язычества и празднуется в феврале, на середине временного пути от Рождества к Пасхе.
Карнавал для итальянцев - событие важное, и ничто не должно ему препятствовать. Так в 1789 году, когда накануне карнавала умер Паоло Реньер - предпоследний дож Венеции, сенат города сообщил народу о его кончине лишь по окончании праздничных дней... Да и расставались с праздником неохотно: обычно «карнавалили» сверх отведенных на то сроков. В Венеции, замечает греческий писатель Александр Парадисис, праздник нередко растягивали на полгода. В это время местные женские монастыри “превращались в танцевальные залы, заполнялись мужчинами в масках”. “ Чем смешнее была маска, тем лучше принимался ее владелец. Были такие монастыри, где ( особенно в последние дни карнавала) монахини появлялись в мужском платье”.
В тех местах латинского мира, где слово “карнавал” по каким-то причинам не прижилось, потребность человека выворачивать мир наизнанку стала находить выражение в праздниках с иными названиями, но имеющих ту же суть и отмечающихся в тот же период. “ В Катании,- пишет классик итальянской литературы Джованни Верга , - взамен карнавалу есть праздник св. Агаты - действо, театром которого становится весь город. Тогда синьоры и простые женщины получают право облачиться в костюмы, под предлогом, что будут интриговать друзей, знакомых, - и гулять с кем угодно, где и как им заблагорассудится; при этом муж не имеет права совать нос в их дела. Это называется правом ‘нтуппатедда ( правом облаченной в костюм, замаскированной прим. авт. ).Костюм состоит из элегантного и строгого платья, по возможности черного,сверху которого надевают плащ, полностью окутывающий женщину и оставляющий открытым лишь один ее глаз… С четырех до восьми или девяти вечера ‘нтуппатедда предоставлена сама себе, она становится хозяйкой улиц, завладевает вами…, вашим кошельком и вашей головой. Она вольна забрать вас у друзей, оторвать от жены или любовницы, вытащить вас из кареты, прервать ваши дела, помешать вам пить кофе… и затем - потащить за собой из одного конца города в другой, заставляя выполнять все ее прихоти… и в завершении, когда вы уже обессилены и ошеломлены, - оставить посреди тротуара или перед выходом из кафе… Правда, не всегда заканчивается так… Но будь вы даже муж подцепившей вас женщины, - тайна ‘нтуппатедды - священна. Странный обычай для места, мужчины которого считаются самыми ревнивыми во всем христианском мире!”
О происхождении слова “карнавал” по сей день нет единого мнения. Существует множество самых различных версий, но наиболее убедительной многим специалистам представляется та, согласно которой карнавал уходит своими корнями в древний Вавилон. Там в далекие времена праздновали обручение покровителя города с богиней весны. Праздник этот приходился на первый день нового года, который одновременно был и первым днем весны. Во время торжественной церемонии Мардук, бог-покровитель Вавилона, из храма богини любви и плодородия Иштар возвращался в город на богато украшенном драгоценностями судне с колесами. От названия этого колесного судна якобы и произошло латинское “carrunavalis”, что буквально переводится как “колесница-корабль”. Впрочем, уже в начале нашей эры начали появляться иные этимологические версии. Корень “car” стали интерпретировать как восходящий к слову “ мясо” ( латинское - “caro”, итальянское - “ carne”). Новая трактовка породила множество вариантов : “carnem levare” (оставить мясо), “carnevale”( мясоед), “carne vale! ”( да здравствует плоть !), порой противоречащих друг другу.
Как бы то ни было, карнавал с календарной регулярностью на протяжении тысячелетий врывается в жизнь европейских народов. В противоположность официальным праздникам карнавал - массовое гулянье - знаменовал временное освобождение от господствующих материальных отношений и отмену, хотя бы на малый срок всех иерархических привилегий и запретов. Идеально - утопическое и реальное временно сливались в карнавальном мироощущении, отчуждение отступало и человек как бы перерождался для новых чисто человеческих отношений, возвращался к самому себе и ощущал себя человеком среди людей.
Специфическая природа карнавала заключается в том, что в нем сама жизнь играет, а игра становится жизнью. “Карнавал - это вторая жизнь народа, организованная на начале смеха , - пишет выдающийся русский ученый М. Бахтин. - Это прежде всего праздничный смех. Это, следовательно, не индивидуальная реакция на то или иное единичное (отдельное) “ смешное” явление. Карнавальный смех, во-первых, всенароден, смеются все, это - смех “на миру”; во-вторых, он универсален, он направлен на все и всех ( в том числе и на самих участников карнавала) ,весь мир представляется смешным, воспринимается и постигается в своем смеховом аспекте, в своей веселой относительности; в - третьих, наконец, этот смех амбивалентен: он веселый ликующий и одновременно - насмешливый, высмеивающий, он и отрицает и утверждает, и хоронит, и возрождает”.
Правда, история знает примеры, когда этот праздник выливался в мощнейшие народные волнения. Так было в 1376 году Базеле, в 1630 году - в Дижоне. Так случилось и на карнавале 1580 года во французском городе Романе. Тогда праздник пришелся на тяжелейший для жителей период: бремя податей было взвалено на плечи простого люда, казна была беззастенчиво разграблена, город не вылезал из долгов, безудержно росли цены… В этой ситуации карнавал «очистился» от эволюционной шелухи и маскарадности и превратился в открытое выступление за равноправие, выступление, в котором, как и в шутливых обычаях Сатурналий, отчетливо просматривалось метаисторическое нашей планеты: восстание против держателей хлеба фактически было восстанием против тех, кто нарушает энергетический баланс мира и присваивает себе исключительное право на владение и распоряжение жизнь дающей энергией, – ведь именно такой смысл вкладывали всегда революционеры в слово «аристократ», выражая его, правда, чаще в иных термина. Люди устраивали на улицах воинственные пляски, размахивали оружием и требовали, чтобы подати платили все без исключения. Городская знать не замедлила с ответом, и в Романе была устроена беспощадная бойня. Сначала дворяне расправились с народным вожаком, а потом на протяжении пятнадцати дней в городе шла настоящая охота на людей… Этот кровавый карнавал французы считают важной страницей своей истории: ведь тогда в Романе в меньшем масштабе - словно на лабораторном макете - столкнулись те же силы, что и двести лет спустя на парижских улицах во время Великой французской революции... Революции, к которой, как, впрочем, и к любой попытке насильственного передела мира, поскольку таковая всегда лишена ориентации на вертикаль Вселенной и является не более, как справедливо заметил Николай Бердяев, чем круговорот харь, вполне подошли бы слова русского философа Федора Степуна, сказанные им о Революции Октябрьской: « Начинается реализация всех несбыточностей жизни, отречение от реальностей, погоня за химерами . Все начинают жить ультрафиолетовыми лучами своего жизненного спектра... Развертывается страшный революционный маскарад. Журналисты становятся красными генералами, поэтессы – военморами, священники – конферансье в революционных кабаре... В этой демонической игре, в этом страшном революционном метафизическом актерстве разлагается лицо человека; в смраде этого разложения начинают кружиться невероятные, несусветные личины. С этой стихией связано неудержимое влечение революционных толп к праздникам и зрелищам, как и вся своеобразная театрализация революционных эпох …»
С усилением индивидуализации в обществе и при все большей замкнутости человеческого существования “всенародный смех”, который “выражает точку зрения становящегося мира, куда входит и сам смеющийся”, постепенно начал сходить со сцены, уступая место чисто сатирическому смеху нового времени. Порождающую смешное и смеющуюся над этим же смешным толпу, заменила фигура “чистого сатирика”, который , “знает только отрицающий смех, ставит себя вне осмеиваемого явления, противопоставляет себя ему, разрушая тем самым целостность смехового аспекта мира и превращая смешное в частное явление”. Так, утратив в последние десятилетия свойственные ему в прошлом произвольность и мироощущение, враждебное всему готовому и завершенному, всяким претензиям на незыблемость и вечность, праздник всеобщности - карнавал - стал исключительно фольклорным зрелищем.
Например, в Кельне от стал походить на многократно отрепетированный парад, где расписан и выверен каждый жест, каждое слово, где участники готовятся по четкой программе и все известно заблаговременно: будут присутствовать те-то и те-то, играют 43 музыкальных ансамбля, участники выстраиваются в 36 колонн, выделяются средства на 60 тонн карамели, 45 тысяч плиток шоколада и 150 тысяч флаконов одеколона… Карнавал по смете… Карнавал по схеме…
В славянских странах, где карнавал называется масленицей, свойственная ему раскрепощенность находит выражение в традиции кулачных боев, или попросту - массовом мордобое, после которого наступает всепрощенное воскресенье - и изуродованный люд обнимается...
Наш катер подходит к пьяццетте, преддверию площади Сан -Марко. Вокруг - пестрая толпа. Языковая разноголосица кое-как умеряется раздающимся - то здесь, то там – лишенным, как и сама Венеция, твердой основы диалектом венецианцев, которые говорят так, что кажется, будто, произнося слова, они одновременно перекатывают во рту леденец. Сегодня, в сутолоке праздника, не так чувствуется обычная венецианская атмосфера – этот диковинный дух домашности, общности, родственного сплочения, который блестяще охарактеризовал английский писатель Генри Джеймс: «Город без уличного движения, стука колес, грубого конского топота, весь в узких извилистых улочках, где всегда людно, где звук голосов отдается, как в коридорах квартиры, и люди ходят, словно боясь наткнуться на мебель, и обувь не снашивается никогда, он похож на огромное общее жилье, в котором площадь Св. Марка играет роль пышно убранной гостиной, а все дворцы и церкви – удобных диванов для отдыха, столов с угощением или деталей затейливой отделки. И в то же время этот великолепный общий дом, знакомый, обжитой и наполненный привычными звуками, напоминает театр, где актеры то бойко взбегают на мостики, то беспорядочной процессией тянуться вдоль стен. А ты сидишь в своей гондоле и, как зритель на сцену ( угол зрения тот же ), смотришь на узкий тротуар, проложенный кой-где по берегу канала, и венецианцы, снующие на фоне декораций из облезлых фасадов, кажутся тебе членами одной многочисленной труппы». Сегодня Венеция –поистине малая сцена пестрого мирового театра, в котором ты перестаешь быть зрителем и становишься действующим лицом, сам при этом не ведая, откуда ты взялся на этих подмостках. Мауро покупает маску Арлеккино, надевает ее и, издавая порыкивающие звуки, размахивает руками и подпрыгивает на месте.
• Чего это он? - спрашивает Большой Чечен.
• Веселится…
• Как зверек какой-то…
• Национальный герой !
• ?
Нередко происходит отождествление персонажей комедии дель Арте Арлеккино и Пульчинеллы. Существуют построенные в одном и том же ключе фарсы, где героем выступает то одна, то другая маска. Незначительные сюжетные отклонения определяются лишь различием физического характера этих персонажей. Арлеккино – грубее своего «двойника», он резок, прыгает как обезьяна. «Это и кот, и мартышка». В его голосе и жестах гораздо больше животного…Пульчинелла внешне преображается, Арлеккино – физическим метаморфозам не подвержен.
 Прародителем Арлеккино был Harlek – покрытый листвою лесной демон. Под именем Harlequin он встречается во французских и немецких народных сказаниях XIII –XIV веков. В Италии он был наделен местными психологическими характеристиками и в том году, когда Шекспир создал своего трагического Гамлета и напускал на Европу метафизическую тень его отца, - превращен в один из основных персонажей комедии дель Арте - пройдоху Арлеккино …
« Это смесь невежества, наивности, хитрости, глупости и изящества,- характеризовал Арлеккино в XVIII веке французский писатель Жан Франсуа Мармонтель.- Он одновременно и развращенный, прожженный тип, и слишком быстро выросший ребенок со спорадическими проблесками ума, и его ошибки и несуразность нередко полны неожиданного очарования… Он обижается и утешается с одинаковой легкостью, как дитя, и его боль почти так же комична, как и его радость». “ … слуга невежественный и по сути наивный,- определял персонаж Арлеккино современник Мармонтеля – неизвестный автор “Исторического календаря театра”,- но несмотря на это, готовый собраться, чтобы достичь разумности, до такой степени, что может показаться безнравственным и злым. Это обжора , хитрец, лентяй, но в то же время он способен на верность и полон энергии… Это хамелеон, постоянно меняющий цвет”.
“Если присущая Арлеккино хитрость –хитрость слуги, берущего реванш у хозяина, позволяла сравнивать с ним итальянцев, находившихся под иностранным владычеством,- замечает публицист Антонио Гамбино,- то так же верно и то, что свойственная ему постоянная изменчивость, противоречивость и неопределенность характера - характера индивида, который, оставшись ребенком, не принимает правила поведения и ответственность взрослого человека, - является той чертой , в связи с которой во всем мире эта маска издавна считается символом Италии”. Как это проявляется в конкретике жизни, поясняет коллега Гамбино – Чезаре Марки: « Вынужденные веками, подобно Арлекино, быть слугами двух господ,- пишет он, - мы унаследовали хромосомы амбивалентности. От нее до двойственности – шаг короткий. Достаточно вспомнить о той Италии, которая санкционирует производство оружия и в то же время хотела бы запретить его продажу; или же о политиках, предваряющих разговор с журналистом фразой « знаете, говорю вам не как представителю прессы, а как другу». Любой факт у нас – двулик и имеет две интерпретации: первая, правдивая - для посвященных, и она не подлежит огласке, вторая, мифическая, предназначена для средств массовой информации.
Не нужно удивляться, что Запад считает малонадежной страну, которая выиграла первую мировую войну, сражаясь против бывших союзников, и решила победить во второй, присоединившись в последний момент к своим недавним врагам.
И когда часть из нас, вопреки Западу, начинает заигрывать с арабами, невольно вспоминаешь генуэзцев, которые, чтобы досадить венецианцам, без колебаний стали содействовать туркам. Нет ничего нового под солнцем. Включая и будущее».
  Над людскими головами то здесь, то там возвышаются подмостки, на которых идут театральные представления. Перед нами обтянутые трико актеры с густо напудренными лицами показывают пантомиму. Один, из них отыграв свой эпизод, легко, словно паря, соскакивает на землю и плавным , кошачьим шагом направляется к ширме-раздевалке. Мим сохраняет пластику движений и вне сцены, она распространяется на всю его жизненную динамику, превращая его в человека не способного нас резкость по отношению к миру. Даже в критических, пограничных ситуациях мимам свойственна пластичность. Когда, несколько лет тому назад, во время интервью, которое Марсель Марсо давал мне в московском «Театре эстрады», он, стоя около стены гримерной, облаченный в черный атласный халат, неожиданно стал перебирать в воздухе руками и медленно, подобно приземляющемуся махаону, опускаться на пол, мне показалось, что артист хочет продемонстрировать фрагмент какого-то номера, на самом же деле он падал, теряя сознание: убойное русское гостеприимство привело к внезапному обострению язвенной болезни – спектакли были отменены и великй Марсо в критическом состоянии был доставлен на родину на присланном за ним президентом Франции самолете… Рядом с нами в толпе - двое мужиков. В их глазах - что-то русское, славянское… Часто бывает, что взгляд человека совершенно отражает его национальную принадлежность или, по меньшей мере, указывает, к какой группе народов он относится. Не знаю, почему, но в таких случаях всегда - как образ раскола некогда единого племени - мне представляется сюрреалистическая картина: старик из России , который, увешанный наградами за Великую отечественную войну, идет в наше время по улице одного из городов Германии, куда он переселился вместе со своими - зацепившимися за слабокровную принадлежность к германскому народу и принявшими немецкое гражданство- детьми... И точно:
• Нет, Серег,- толкнув плечом своего соседа, по-русски говорит один из мужиков,- что-то у них, здесь, не так! Посмотри, какие маски напялили! Веселыми нужно быть, как мы! А это что за маски - прям смерть какая-то! Как киллер вышел погулять !
« Смерть,- пишет о гротескном аспекте карнавала М. Бахтин,- здесь входит в целое жизни как ее необходимый момент, как условие ее постоянного обновления и омоложения. Смерть здесь всегда соотнесена с рождением, могила – с рождающим лоном земли. Рождение – смерть, смерть – рождение – определяющие моменты самой жизни … Смерть включена в жизнь и наряду с рождением определяет ее вечное движение. Даже борьбу жизни со смертью в индивидуальном теле гротескное образное мышление понимает как борьбу упорствующей старой жизни с рождающейся ( имеющей родиться) новой, как кризис смены.
Леонардо да Винчи говорил: когда человек с радостным нетерпением ожидает нового дня, новой весны, нового года, то и не подозревает при этом, что тем самым он, в сущности, жаждет собственной смерти. Хотя этот афоризм Леонардо да Винчи и не является гротескным, но в основе его лежит карнавальное мироощущение.
Итак, в системе гротескной образности смерть и обновление неотделимы друг от друга в целом жизни, и это целое менее всего способно вызвать страх» .
• Хер их знает! - бурчит в ответ своему приятелю Серега; а мне тем временем думается, что венецианский карнавал и стал, возможно, самым известным потому, что во время праздника Венеция в гротескной форме лишь повторяла свое повседневное мироощущение, потому, что в будни здесь на одной площади и казнили, и прогуливались с куртизанками, потому, что спектакль жизнеутверждающей похоти всегда проходил здесь рядом со спектаклем агонии, потому, что Венеция – город любви и смерти…
« Признаюсь,- писал в начале XIX века Стендаль,- и пусть люди одержимые национальной гордостью, клянут меня, - что француз, встретившийся со мною в Италии, в один миг может нарушить мое блаженное душевное состояние. Я на седьмом небе, я упиваюсь самыми сладостными и безрассудными иллюзиями, а он дергает меня за рукав, чтобы обратить мое внимание на то, что уже первый час ночи, что мы идем по улице без единого фонаря, рискуем заблудиться, не найти своей гостиницы и, может быть, оказаться ограбленными» .
“ Мы не можем научиться любить других туристов. Но, трезво рассудив о невозможности того, что они любят нас, можем достичь компромисса, основанного на терпимости и смириться с их присутствием и забавами,”- гласит один из законов туризма, разработанных в конце XIX века американской писательницей Agnes Replier, и в большей степени он касается туристов-соотечественников . За границей бросаться в их объятия особого желания действительно ни у кого не возникает. А для славян это к тому же и чревато. Им в качестве рекомендации отношений с соплеменниками за границей все еще вполне могут подойти слова Якоба Собецки – отца польского короля Иоанна III, с которыми в XVII веке он обратился к своим сыновьям: «Я тоже странствовал шесть лет, и повсюду были поляки. Но должен сказать, да прости, Господи, мне этот грех, что везде их было больше плохих, нежели хороших, везде больше было тех, с которыми можно было себя погубить, нежели тех, с которыми – стать лучше…» За соотечественниками за границей куда любопытнее, как утверждает другой знаток вопроса - итальянский журналист Беппе Северньини , - наблюдать со стороны. Тогда, например, итальянец может увидеть , как его собратья, не зная толком, где находятся, при этом все же живо повествуют своим детям и женам об истории места пребывания; как они остервенело ищут в Лондоне исчезнувший по меньшей мере лет тридцать тому назад туман; как в гостиницах стран Восточной Европы с девяти до одиннадцати вечера пытаются дозвониться женам, а с одиннадцати - соблазнить телефонистку, или же как - что вообще невероятно - превращаются в патриотов... Наконец , уверяет Северньини, не выдавая своей национальной принадлежности и прикинувшись, скажем, греком, как это случилось однажды в лифте пекинского отеля, итальянец может избежать того, чтобы быть втянутым соотечественниками в дискуссии типа: “ Можно ли ночью - в темноте - отличить китайца от японца?” Словом, за границей соотечественник может стать для туриста как хорошим материалом для понимания своего народа, так и дополнительным развлечением. Поэтому, когда Большой Чечен , услышав русскую речь, резко поворачивает голову в сторону наших соседей, я слегка толкаю его локтем и резко подмигиваю, давая понять, что лучше не выдавать нашу причастность к той же самой отчизне . Но наши особого блеска не показали.
• Ну и хули делать будем?- уныло вопросил приятель Сереги.- Надоело мне чего-то это рожепредставление! Казино еще закрыто, наверно…
• А хули делать? Ничего! Пойдем хлебнем чего-нибудь в этот шалман, что ли…Как его ? Ну к этому… Е…й ты папуас ! Ну к «флорику»! - предложил Серега, несомненно, имея в виду знаменитое кафе “Флориан”, которое видело в своих стенах и Гете, и Мадам де Сталь, и Томаса Манна, и Хемингуэя….
По части дать хлебнуть и даже – нахлебаться Венеция всегда была к услугам желающих. В этом вполне смог убедиться, едва приехав в город, Аполлон Григорьев, талантливый литератор, «чистый , честный юноша, запойный пьяница, душевный, но безалаберный человек» - если использовать лишь малую часть определений из характеристики , данной ему биографом Б.Егоровым, в которых просматривается та же несоизмеримость, что и в русской тройке, где дьявольские чудовища – лошади - представлены божественным числом. Итак, решив прогуляться ночью, он открыл наружную дверь отеля и… шагнул прямо в воду. И хотя он чуть не утонул, город остался в его воспоминаниях сказочным. Позднее в письме своему близкому другу Е. С . Протопоповой, проявляя в тех местах, где рассказывает о своей дороге в Италию, свойственную, по его же утверждению, «истинно русскому человеку смесь фанатизма и ерничанья» , говоря о Венеции он становится серьезным: « Сначала, как всегда бывает со мною, новость впечатлений и быстрота, с которой они сменялись, подействовали на меня лихорадочно- лирически. Я истерически хохотал над пошлостью и мизерией Берлина и немцев вообще, над их аффектированной наивностью и наивной аффектацией, честной глупостью и глупой честностью; плакал на Пражском мосту в виду Пражского Кремля; плевал на Вену и австрийцев, понося их разными позорными ругательствами и на всяком шагу из какого-то глупого удальства подвергая себя опасностям быть слышимыми их шпионами, одурел (буквально одурел) в Венеции, два дня в которой до сих пор кажутся мне каким-то волшебным, фантастическим сном…»
Но если Аполлон Григорьев добрался до волшебного города действительно шутя, поскольку был связан обязательствами с княгиней Трубецкой и ехал в Италию по рекомендации историка Михаила Погодина в качестве воспитателя ее пятнадцатилетнего сына, то для некоторых русских, поездки которых в Венецию были относительно вольны , попасть туда оказывалось делом непростым.
Как было замечено, этот город становился для них, не «только «колдовским», но еще и «заколдованным», так что «впору говорить о некой «мистике непопадания» русских в Венецию. Так художник Виктор Васнецов, возможно, полагая, что география дело – кучерское, «сел в Вене не на тот поезд и попросту уехал в другую сторону». Его коллега по цеху «Михаил Врубель в той же Вене в ожидании вечернего поезда на Венецию загулял в ресторане и вообще забыл про поезд…»
В этих случаях забавная «мистика непопадания» несомненно связана с чертами национального характера непопавших. В истории же Достоевского, которого Венеция привлекала с детства, можно действительно узреть руку Провидения. В шестнадцать лет , по его собственным словам, Достоевский « беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни» . «Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии,- писал он в одном из писем поэту Я.П. Полонскому.- Еще с романов Ратклиф… Потом пришел Шекспир – Верона, Ромео и Джульетта – черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?» Но и после каторги, в 1862 году , оказавшись в Италии, Достоевский так и не смог добраться до Венеции: он застрял во Флоренции, где запоем читал только что вышедший тогда роман В. Гюго «Отверженные». Случайно ли, что его встреча с этой книгой произошла именно во Флоренции и именно в это время? Видится в этом некий тайный смысл, если вспомнить, что первое произведение Достоевского называется «Бедные люди». Кажется, что приковывая его внимание к книге со схожим названием Проведение хотело, чтобы он вернулся к истоку своей богоустремленности – тому чувству человеколюбия, которым были проникнуты «Бедные люди», окончательно очистил это чувство от той взвеси, которой оно было замутнено приведшим его на каторгу революционным порывом, и задержался именно во Флоренции, столице этрусской земли, в прошлом, более чем другие части полуострова, приближенной к ритму Божьего мира, для того чтобы набраться тех же скрытых в ней и доступных посвященным сил, что питали и Данте во время творения «Божественной комедии», для написания своего главного произведения – «Преступления и наказания», которое появится через четыре года…
 Во время своего второго пребывания в Италии, начавшегося в 1868 году, Достоевский неоднократно планировал побывать в Венеции, долго обещая показать этот город своей жене, Анне Григорьевне, но всякий раз ему не давали того сделать внезапно возникающие обстоятельства. И снова странные совпадения, и снова его удерживала Флоренция. Именно здесь, в доме № 8 на улице, носящей имя Франческо Гвиччардини – человека, кодифицировавшего индивидуалистские принципы итальянской жизни, Достоевскому приходит идея создания романа «Атеизм», который он считал своим самым великим замыслом, здесь же впервые звучат слова князя Мышкина : « Атеизм только проповедует ноль, а католицизм идет дальше: он искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного, Христа противоположного! Он антихриста проповедует! … римский католицизм даже и не вера, а решительно продолжение Западной Римской империи, и в нем все подчинено этой мысли, начиная с веры» . Но и после того, как роман «Идиот» был завершен и отослан в Россию, Достоевский, собиравшийся покинуть Италию и по дороге заехать в Венецию, не может уехать из Флоренции. Не позволяет отсутствие средств: деньги за выполненную работу от издателя Каткова все не приходят – и Достоевский вместе с женой вынужден провести почти все лето в раскаленной жарой, как «русская баня на полке» столице Тосканы. « И представьте,- писал он позднее,- в этакой жаре, без капли дождя, воздух, при всей своей сухости и накаленности, был чрезвычайно легок; зелень в садах (которых во Флоренции до безобразия мало – все один камень) , - зелень не увядала, не желтела, а напротив, казалось, еще пуще тучнела и зеленела; цветы и лимоны, казалось, только и ждали этого солнца» .
Встреча с городом-мечтой детства состоялась лишь в августе. « Мы проехали через Венецию,- вспоминал о ней Ф.М.Достоевский,- в которой простояли два дня, и Аня только ахала и вскрикивала, смотря на площадь и на дворцы. В соборе S.Marc (удивительная вещь, несравненная !) она потеряла свой резной швейцарский веер, которым ужасно дорожила ( а у ней так мало драгоценностей!) – и боже мой, как она плакала». Лаконичное воспоминание, в котором, больше нежели о мечте-Венеции, говорится о человеческом. Достоевские уезжают из Италии, и 14 сентября 1869, в Дрездене, у них рождается дочь – Любовь…
Все эти события словно указывали на то, что в Италии город Достоевского - Флоренция, а Венеция и романы из ее жизни – слишком мелки для гения единственного русского писателя, преодолевшего в своем творчестве национальный уровень…
Всегда стремился в Венецию и скитавшийся за границей Герцен. Но осуществить поездку ему всякий раз «мешали», призывая его в другие места, революционные события в Европе. И вот наконец, в 1867 году, его желание посетить город совпадает с «революционной целесообразностью»: с возможностью встретится с Гарибальди. Приехав в Венецию 18 февраля он поселяется в « Hotel Danieli», который принимал таких знаменитостей, как Бальзак, Пруст, Диккенс, Дебюсси, Вагнер. Спустя два дня он пишет во Флоренцию воспитательнице своих дочерей: « Будьте уверены, что Венеция – прекраснейшая из нелепостей, созданных человечеством,- она величественна в силу своей нелепости и служит лучшим объяснением, почему молюски образуют чудесные раковины с жемчугом и перламутровыми створками; когда землею служит только вода, а точкою опоры – утесы, нужно строить, строить, украшать, вновь украшать. Город, принимающий летом и зимой ножные ванны, должен быть отменно причесан.
Почему с тех пор, как я покинул Флоренцию, где почти все время страдал от головной боли, она совершенно прошла – и я чувствую себя хорошо, как в Лозанне и в Монтре? Разве у меня натура амфибии - нечто среднее между крокодилом и лягушкой?»
В письме к дочерям он яснее выражает свое восприятие Венеции и снова сравнивает ее с Флоренцией: « Вот я в двух шагах от святого Марка и грешного льва. Нет города, который бы так поражал,- наружный вид до того оригинален, изящен и великолепен, что бедная Флоренция coulee (фр.утонула. прим. авт) » .
В ожидании Гарибальди Герцен стал участником «знаменитого карнавала 1867 года, восстановившего традицию венецианских карнавалов, прерванных на семь десятилетий австрийским владычеством». « Теперь в Венеции карнавал,- писал он об этом событии в своих заметках,- первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в залу Парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться , точно ли их столовая в таком беспорядке. Толпа все растет, le peuple s`amuse (фр. народ веселиться. прим. Авт.), дурачится от души, из всех сил, с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но без кантаридности (здесь: без аффектированного паясничанья. прим. авт.) парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен. Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их сукурсалей, жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску, вроде бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь они были бы неуместны; здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь – и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя. Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей стихийной силе должен был утянуть всякого. Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает целым населением в шутовских костюмах. В большом зале ресторана сидят сотни, может быть больше, лилово-белых масок; они проехали по площади на раззолоченном корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции – редкость и роскошь), теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает курьезность и берется ее достать, курьезность эта – я. Господин, едва знакомый со мною, бежит ко мне в Albergo Danieli, умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо ломаться,- я иду. Меня встречают «evviva» и полные бокалы. Я раскланиваюсь, говорю вздор, «evviva» сильнее; одни кричат «evviva l`amico di Garibaldi!» (ит. Да здравствует друг Гарибальди! прим.авт), другие – «poeta russo!» (ит. русский поэт. прим. авт.) Боясь, что лилово-белые будут пить за меня, как за «pittore Slavo, scultore e maestro» (ит. славянского художника, скульптора и маэстро. прим. авт.), я ретируюсь на Piazza di San Marco. На площади стена людей; я прислоняюсь к пилястру, гордый титулом поэта…»
Встреча Герцена с триумфально прибывшим в город Гарибальди состоялась 27 февраля: « Сегодня в шестом утра был у Гарибальди. Он обрадовался мне и одного меня расцеловал. Он здоров, но не весел» .
Вечером того же дня Герцен уехал из Венеции. «Я понял тогда,- подвел он итог своим венецианским впечатлениям,- какая тяжелая ноша – 54 года от роду, но утешился, вспомнив, что в Венеции был признан очаровательным и Отелло».
У каждого человека – свой гений, который ведет его по миру особым путем ... И, переиначивая известное выражение « города – это люди», можно сказать : каждому человеку – свой город... со свойственной ему энергетикой…
Продравшись чрез толпу, мы оказываемся в прохладе портиков площади Сан-Марко, где, проявляя свой торгашеский дух падшая царица морей , как называл Венецию французский король Генрих III, расставила на туристов ловушки лавок и магазинов, издавна приучив иностранцев платить большие деньги за то, чему на самом деле не бог весть какая цена . Венецианские фарфоровые маски; веера; кружева; муранское стекло; модели гондол; макеты собора Сан-Марко, тем более дорогие туристам, чем глубже и неумолимее их оригинал опускается со временем в воду: в ответ на учиненную человеком разработку артезианских скважин и метановых колодцев, природа пересмотрела выставлявшуюся ему за его изобретательность на протяжении 900 лет четкую ежевековую таксу в пятнадцать сантиметров - и в последнем столетии заставляет камень базилики уходить под воду на существенно большую глубину… Вокруг снует веселый, смеющийся люд , представляя своими костюмами и масками немалую часть персонажей комедии дель Арте. Это словно вся Италия в миниатюре, ее жизнь в рафинированном виде. Венецию, «где маскированный бал как будто бы никогда не прекращается - все позволяет и все извиняет»,- вполне можно назвать столицей итальянского образа жизни: та же круговерть образов, та же суета масок, та же пелена видимости… « Мы – то, что мы есть, и в то же время – то, чем мы хотели бы быть,- объясняет приехавшему в Италию американцу герой одного из романов французского писателя Шарля Эксбрайя,- вернее, то, чем в нашем представлении , мы могли бы быть. В жизни мы поступаем соответственно тому, кто мы есть на самом деле, но представляем себе, что поступаем как те, кем нам нравится себя воображать. Иностранцы, не знающие этой двойственности, считают нас лжецами, но они ошибаются, потому что – запомните это раз и навсегда ! – мы никогда не лжем, ну или, во всяком случае, не больше, чем другие народы». Как, наверное, непросто было в этом отягощенном личинами городе разобраться и в без того неуловимом итальянском характере лорду Байрону! Да и вообще, чтобы судить об этом характере, надо было бы прожить в Италии, пять или шесть лет, а люди, оставляющие свою родину на такой срок, как справедливо заметил Стендаль, бывают по большей части торговцами, а не наблюдателями…
На некоторых женщинах - одежды традиционного для Венеции красно-зеленого цвета, которые напоминают итальянский флаг без белой полосы, чем вполне могут символизировать слова Германа Гессе о своеобразии Венеции: “ Венеция итальянская лишь наполовину. Нужно пообщаться с местными рыбаками, послушать вечерами, как девушки... поют на диалекте, чтобы окончательно понять, сколь она особенна. В такие моменты замечаешь обособленность этого островного города и чувствуешь, что ось его развития была сориентирована на море, на восток”. Нередко утверждают, что с Востока эта ось и начиналась . Схожесть некоторых фольклорных традиций Венеции и Востока – лакомный кусок для славянофилов. Разве старинная, с незапамятных времен установившаяся в Венеции игра, состоявшая в том, что с верхушки башни святого Марка протягивали канат к сваям вбитым прямо в море и какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзине, сделанной в виде лодки, и оттуда стремглав стрелой скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет догарессе или дожу, - разве не напоминает она летящего под крышу терема верхом на коньке-горбунке Ивана-дурака? А “ Принцесса Турандот” венецианца Гоцци – как она - с ее умопомрачительными загадками - отдает славянским “ пойди туда – не знаю куда”… « И мне вообразились эти (славянские ?) изгнанники,- писал, находясь в 1839 в году в Венеции, русский историк, журналист и издатель Михаил Погодин, считавший, что город, как впрочем и многое в истории, создали славяне,- которые в ужасе бежали от бича Аттилины, остановились посередине моря и принялись наколачивать сваи в зыбучую почву, чтоб приткнуть к ней свои переносные гнезда, из которых образовалась могущественная, богатая, высокомерная, предприимчивая Венеция. Думали ли они, что закладывают Венецию! Что за народ славяне: на севере они уступили всю торговлю ганзейцам, а на юге итальянцам и скрылись под чужими именами. Не слыхать и не видать, так что насилу отыщешь… Что ни прививалось к славянскому дереву, все принималось, процветало, давало обильный плод; оставаясь одно, оно везде засыхало, погибало – в Богемии, Польше, Иллирии, Болгарии; лишь Россия высится высоко, углубляется глубоко и простирает далеко, яко же кокошь, свои могучие крылья».
Тема скрытого родства Венеции и России не раз затрагивалась в русской литературе. Можно даже сказать, что в XX веке она становится традиционной.
           « Быть может, венецейской девы
            Канцоной нежной слух пленя,
            Отец грядущий сквозь напевы
         Уже предчувствует меня?
        И неужель в грядущем веке
        Младенцу мне – велит судьба
        Впервые дрогнувшие веки
       Открыть у львиного столба?» – писал в 1909 году Александр Блок.
     «Навязчивая картинка снова и снова возникает в последние годы,-
     вторит ему в конце столетия писатель и публицист Петр Вайль,- раздумывая о возможных метаморфозах жизни, представляешь себя почему-то на Риальто: в резиновых сапогах и вязаной шапочке грузишь совковой лопатой лед на рыбные прилавки. Невысокого полета видение, но может, это память о прежнем воплощении…» Как было справедливо замечено, у многих русских литераторов – даже у такого космополита, как Бродский - за смесью чувства неприязни и иронии по отношению к иностранцам в Венеции, просматривается некая национальная ревность, нашедшая откровенный выход в фрагменте Бориса Пастернака: « Когда перед посадкой в гондолу, нанятую на вокзал, англичане в последний раз задерживаются на пьяцетте в позах, которые были бы естественны при прощаньи с живым лицом, площадь ревнуешь к ним тем острее, что, как известно, ни одна из европейский культур не подходила к Италии так близко, как английская» .
У некоторых русских во время пребывания в лагунном городе, напротив, не возникало никакого ощущения тайного родства и «провиденциальной связи» России и Венеции и даже складывалось впечатление, что залог будущего Венеции в ее сближении со славянскими народами. «… есть ли новая будущность Венеции…,- размышлял Герцен в своем известном произведении.- Да и в чем будущность Италии вообще? Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающихся славяно-эллинских народностей».
    Для иных русских Венеция становилась тем местом, где они, наоборот, остро чувствовали обособленность России и свою чуждость западному миру. « Тяжело русскому жить за границей,- писал в 1877 году в письме А.И. Давыдовой П.И. Чайковский. Боже мой, до чего нас ненавидят! … как мы кипятились и обижались каждый вечер на площади Св. Марка, когда продавцы газет кричат, чтоб приманить покупателей: « Grande vittoria dei Turchi !» ( «Большая победа турок»). И это повторяется каждый день по поводу всякого турецкого известия о всякой рекогносцировке. «Vittoria dei russi !» («Победа русских») не кричат никогда !!!».
    Эти разные ощущения Венеции русскими как бы примиряют слова литератора Сергея Глаголя, который в 1900 году почти пророчески написал : «Гондольер стал походить на оборванца с какого-нибудь моста через Темзу… Исчезли все следы национального костюма и у всего другого населения городка, и высшее блаженство кокетливой венецианки, если кто-нибудь ошибется и примет ее по костюму за современную модную парижанку… Все национальности одна за другой должны отжить свой век. Сначала каждая национальность утратит свой костюм, забудет свой язык и усвоит язык своего более сильного соседа, и получится в итоге один вид человека ,homo sapiens, питающегося искусственными яйцами и приготовленными в лаборатории мясом и овощами и летающего на воздушном велосипеде вместо того, чтобы ходить по земле. Такой человек будущего даже уничтожит все внешние отличительные признаки в одеянии и жизни мужчины и женщины. Оба будут ходить в одном и том же, признанном за наирациональнейший, костюме, и только по бляхам с №№ можно будет их отличать друг от друга. У мужчин будут четные №№, а у женщин нечетные…»
У одного из торговцев голубиным кормом, обосновавшихся около ветрин ювелирных магазинов, покупаем пакетик с крупой, чтобы, следуя местной традиции, покормить сизарей . « Знаменитые голуби сизою стайкою толпятся у входа ко Святому Марку…,- рисовал идиллическую картину русский прозаик Борис Зайцев.- Это маленькие божества Венеции, скромные покровители города, смутно и бесконечно воркующие; мягко отблескивающие шелками крыл своих , с сухим треском взлетающие». Не успеваю я еще вытянуть руку с насыпанными на ладонь зернами, как штук тридцать непонятно откуда взявшихся крылатых бестий буквально набрасываются на меня, отталкивая одна другую и создавая крыльями такой поток воздуха, что едва стоишь на ногах. Ощущение не из приятных. Сотня таких “символов мира”, оголодав, расчекрыжит человека в считанные минуты. Вероятно, прежде чем снять своих “Птиц”, Хитчкок покормил в Венеции голубей.
• Может, на гондоле прокатимся?- предлагает Мауро сдавленным маской Арлеккино голосом.
Направляемся к пристани. Парней, чей типаж стал знаменит по полотну известного французского художника, видно издали: их гондольерки - перетянутые красной лентой соломенные шляпы - на фоне людского моря - как маяки. Правда, заманивают они в море настоящее. Глядя на них, невозможно не вспомнить Аркадия Аверченко:
“Стоит только показаться иностранцу, как поднимается неимоверный крик десятков хриплых глоток:
• Гондола, гондола, гондола !
Выйдя из гостиницы, я подхожу к берегу и делаю знак. С радостным воем гондольер прыгает в гондолу и, как птица, подлетает ко мне. Сейчас же откуда-то из-за угла дома вылетают: 1) здоровенный парень, роль которого - подсадить меня, поддержав двумя пальцами под локоть; 2) другой здоровенный парень, по профессии придерживатель гондолы у берега какой-то палочкой, - хотя гондола и сама знает, как вести себя в этом случае; 3) нищий, - по профессии пожелатель доброго пути , и 4) мальчишка зритель, который вместе с остальными тремя потребует у вас сольди за то, что вы привлекли этой церемонией его внимание.
Я сажусь поднимается радостный вой, маханье шапками и пожелания счастья, будто бы я уезжаю в Африку охотиться на слонов, а не в ресторанчик через две улицы.
При этом все изнемогают от работы: парень, который подсаживал меня двумя пальцами, утирает пот с лица, охает и, тяжело дыша, придерживает готовое разорваться сердце; парень, уцепившийся тоненькой палочкой за борт гондолы, стонет от натуги, кряхтит и всем своим видом показывает, что если в Италии и существуют каторжные работы, то только здесь, в этом месте; нищий желает вам таких благ и рассыпается в таких изысканных комплиментах, что не дать ему - преступно; а ротозей - мальчишка вдруг бросается в самую средину этого каторжного труда и немедленно принимает в нем деятельное участие: поддерживает под локоть того парня, который поддерживал меня.
Если вдумаешься в происшествие, то только всего и случилось, что я сел в лодку… Но сколько потрачено энергии, слов, споров, советов и пожеланий . Четыре руки с четыремя шляпами протягиваются ко мне и четверо тружеников, получив деньги, дают клятвенное уверение, что теперь после моего благородного поступка, обо мне позаботятся и Святая Мария, и Петр, и Варфоломей !
Я говорю гондольеру адрес, мы отчаливаем, тихо скользим по густой воде, и, после получасовой езды, подплываем к самому ресторану. Кто-то на берегу приветствует меня радостными кликами. Кто это? Ба! Уже знакомые мне: придерживатель гондолы, подсаживатель под руку, пожелатель счастья и мальчишка поддерживатель поддерживателя под руку.
Они объясняют мне, что слышали сказанный мною гондольеру адрес и почли долгом придти сюда, чтобы не оставить доброго синьора в безвыходном положении. Опять кипит работа: один придерживает гондолу, другой суетливо призывает благословение на мою голову, третий меня придерживает под руку, а четвертый поддерживает третьего.
Милая, голодная, веселая, мелко-жульническая и бесконечно красивая даже в этом жульничестве Италия! ”
Сегодня Италия не голодная. Венецианские мальчишки уже не просят у вас “сольдо для моря”, рыбаки не предлагают вам купить “за пятьдесят чентизимо всю Адриатику”. Былой суеты на пристани нет. Вокруггондольных профессий поубавилось: на службе остался один rampin - тот, кто помогает вам сесть в лодку, да и он не будет кривляться в пантомиме юродивого, если вы не дадите ему чаевых. Правда, при этом суть общения гондольеров с охочими до экзотики иностранцами остается прежней: за “прокатится” лупят - ой-ей-ей. Большого Чечена это нисколько не смущает - и за гондолой, везущей нас четверых, плывет еще одна: с радующими наш слух музыкантами. Под корыстное аккордеонно-скрипичное сопровождение проплываем под изящными мраморными балконами со львами, разрезая носом гондолы колеблющиеся в водном зеркале отражения палаццо. Слегка пенящиеся зеленые волны поигрывают бурыми водорослями, создавая то изумительное сочетание красок, что заставило в 1901 году Германа Гессе посвятить ему в своем дневнике целый художественный пассаж, в котором есть слова: « Какая чудесная могла бы получиться цветная фотография...» Туристы щелкают фотоаппаратами. Но снимки не сумеют точно передать цвета и лишь устранят необходимость передать удивление увиденным в словах, ослабят в общении с другими словесную память... И вот, за поворотом, перед нами возникает знаменитый мост Вздохов – висящая над водой крытая галерея, соединяющая Дворец Дожей и городскую тюрьму, из которой удалось бежать лишь Казанове - венецианскому авантюристу и литератору, навсегда оставшемуся символом великого любовника, хотя его амурные достижения просто унизил бельгийский писатель Жорж Сименон, в активе которого десять тысяч любовниц, шесть тысяч из коих - профессионалки. «Эй, Казанова !», - обращаются сегодня в Римини к местным парням ищущие курортных забав белокурые фрейлин. « В каждом итальянце,- любила повторять одна известная англичанка, прожившая почти всю жизнь в Риме,- даже самом на вид безобидном, есть немного от Казановы и Калиостро». « Итальянцы, - заметил в разговоре с Максимом Горьким Лев Толстой,- сброд, порождающий и запускающий по миру таких типов, как Калиостро и Казанова». Да, Казанова – яркий персонаж человеческой истории, несомненно , пышущий итальянской жизнью, гонящий от себя прочь все трагическое и всегда заботящийся о том, чтобы не быть проведенным и обманутым,- а быть тем, кто смеется последним. «Он не из тех, кто мстит жизни за то, что она не исполнила всех видений их сердца и никогда не удивляется ни своим успехам, ни поражениям. Всегда оставаясь самим собой и сохраняя в самых двусмысленных положениях какое-то странное чувство чести – особой чести – больше похожей на смелость, – он не придает значения тем вершинам, на которые иногда возносит его каприз судьбы, но и не относится трагически к тем канавам, куда она его иногда толкает». «Он предчувствовал, что ему суждено быть не просто одним существом – не тысячью существ, тысячью разных любовников под разными небесами. Так объяснялась вся бушевавшая в нем жизненность, вся его страстная изменчивость и и неверность, которая не была неверностью – а только неистощимой сложностью». В отличие от яснополянского затворника, так и не преодолевшего в своем творчестве национального уровня, изменяя городам как и женщинам, вечный странник по вселенной – Казанова никогда никого не мучил переписыванием своих трудов, он сам от начала до конца писал свой труд - свою жизнь, приобретая интернациональное знание женского сердца, порой сам платил за любовь чеканной монетой, и, возможно, сказал миру о любви и женщине больше, чем поведавшая ему в первую очередь о бездумной, беспощадной и богопреступной русской жалости увесистая «Анна Каренина», своей легкой и курьезной историей с хромоножкой , - убогенькой страхолюденкой, которая, придя на встречу, назначенную Казановой другой, была перепутана им в темноте с дамой сердца момента, обслужена по полной программе и после призналась ему в письме: « …. Я присвоила себе предназначавшиеся ей наслаждения, и сделала это не из любви – а из мести. Я отомстила тем, что вы больше не сможете считать ее чудом прелести – раз вы могли принять меня за нее – разница между нами, очевидно, ничтожна… Но я и оказывала вам услугу – так как это сознание должно вас излечить от вашей страсти. Но вы не можете боготворить ее превыше всех остальных женщин, которые не стоят ни больше, ни меньше, чем она. Таким образом, если я и разочаровала вас – вы обязаны мне благодарностью за это благодеяние». В подобных признаниях, в таких, не претендующих на глобальность мелких сюжетах, –этих бросаемых судьбой крупицах озарения, этих крохотных афоризмах познания , этих осколках вечно недостижимого и необъятного Знания –«легкомысленному взору Казановы на жизнь, в котором есть некая бессознательная значительность» , открывался тот великий вселенский закон, проявление которого внимательный наблюдатель может порой увидеть за столом, когда изящная женская ручка с грациозным жеманством – этим инструментом и орудием слабого – тянется к предлагаемому блюду с хлебом и затем вдруг резким движением - урывкой - берет кусок : в этот миг слетают прикрасы грации и кокетства и начинается мудрость физики Космоса; на этой границе исчезает индивидуальность и пол и появляется беззащитное существо, еще не обретшая притягательных форм слабая половина некогда рассеченного «человеческого» целого, все естество которой- в ее беспомощной оторванности от опоры вседержавшего примордиального нравственного Закона - устремлено к ее единственной жизненной цели – получению энергии ; здесь секс представляется исключительно как заправка топливом и все его прелести и томление, и истома низводятся не более, чем к дорогостоящим щекочущим ощущениям , напоминая фрагмент герметических откровений «причина смерти – любовь» и каноническое « горше смерти только женщина»; но здесь же слышен и отзвук - странного с точки зрения европейской морали - имеющего налет неземной этики положение индуизма, которое словно стремиться своеобразным возвращением уважения к женщине вернуть мир к его целостности : когда женщина просит, ей нельзя отказывать, даже если она жена твоего друга…. Казанова принимал эту игру расколотого бытия и , будучи итальянцем, не набрасывал на холодную механику отношений плащ поэзии, но украшал ее эстетикой и расцвечивал фантазией. Он угадывал в себе одно из тех сердец, в которых вечно возобновляющаяся любовь вспыхивает не зная мучений и оттого казался себе существом привилегированным и неуязвимым, но при этом он никогда не мечтал о том, чего не мог иметь, и не преследовал недостижимого. Он подводил слабое к моменту его триумфа, вел его на ложе любви, тому месту, которое мудрая цыганская поговорка называет, перед смертным одром, единственным местом, где женщина может быть хорошей... Казанова рисовал, творил женщину своим взглядом. Его взгляд ободрял слабое космическое существо, наделял его привлекательностью, дарил ему пол. «Женщина не знала, что такое взгляд, если на нее не смотрел ни разу Казанова. Это был взгляд, раздевавший и обнажавший ее ей самой, лучше зеркала, лучше поцелуя».
 «Что же это за секрет , венецианец, - пишет французский писатель Морис Ростан, посвятивший немало времени исследованию похождений Казановы,- который заставляет тебя любить, который еще и сейчас привлекает к тебе восхищение, приобретает тебе сердца ? Не может же быть совершенно недостойным человек, у которого в пространстве был другом де Линь, а во времени – Стендаль; герой любви, обязанный ей своей силой, - знаю я, в чем тебя можно упрекнуть, в чем я и сам неоднократно упрекал тебя! Я знаю, что эта самая любовь, которой ты обязан своей шумной славой – совсем не похожа на любовь! Что ты лишил ее всего, что составляет ее силу и прелесть, ее величие и страдание! Я знаю, что ты гораздо больше напоминаешь Фигаро, чем Дон Жуана и что в самом тоне, которым ты рассказываешь о любви, есть что-то, позволяющее никогда не верить ей вполне.
Да , конечно, ты никогда не любил истинной любовью. Неистощимому любовнику - тебе не хватало настоящей любви, жизненного чувства. … ты никогда не был по-настоящему растроган. Ты никогда не проливал искренних слез. Я даже скажу: кроме маленькой русской дикарки( русская девочка, по-рабски, привязавшаяся к Казанове, во время его пребывания в России.прим. авт) – ты вряд ли и и встречал великую любовь. Все женщины, которых ты срывал случайно, как цветы – были так же счастливы, отдавая тебе свою любовь, как и покидая тебя.
Не считая нескольких рыданий, вряд ли и услышанных тобой – ты мог объехать весь мир, так и не поняв, что страдание – трагическая вещь. В этом была твоя слабость! В этом же была и твоя сила! Да, венецианец, вот чему ты обязан своим очарованием,- жестоким, конечно, но здоровым, безнравственным, может быть, но естественным: от тебя веет счастьем. Твоя жизнь осуществила это чудо: построить на слезах любви замок вечного счастья! Все другие герои любви – печальны! И как им не быть печальными? Через все века тянется этот кортеж – тех, кто любит – и нет шествия печальнее этого . Один ты проходишь танцующей походкой, ты скользишь мимо, непринужденный, в своем шитом золотом камзоле.
Смотря на твою жизнь, наши израненные жизнью сердца на минуту охватывает сладостная иллюзия: мы воображаем, что можно любить – не проливая слез.
Да, от тебя веет счастьем. То, что мы преследуем постоянно - ты ловишь одним движением, ты доказываешь одним танцем, ты утверждаешь одним взглядом! Ты удивителен, как балет, и насмешлив, как парадокс. Ты меняешь знаменитый французский припев, отнимая у него его меланхолическую грацию – и даешь к нему неожиданный вариант:
« Любовным горестям дано одно мгновенье,
Любовным радостям вся жизнь принадлежит!»
Да, для тебя, венецианец, любовные радости длились всю жизнь. Ты никогда не видел мрачного лика любви, ее трагического близнеца. … ты получил от судьбы неуязвимый дар молодости и невозможности страдать. Ты один среди смертных не вкусил от древа страдания, у тебя одного нет Ахиллесовой пяты .
О ,венецианец ! О, соблазнитель! Ты имел все, чего желал: больше того, ты желал того, что имел. И в этом все твое обаяние.
Ни в каком другом существе так побеждающе не утверждается жизнь. Сочинители романов никогда не создавали персонажа, который больше тебя мог бы придать вкуса и интереса существованию. Никакой герой романа, никакой Жюльен Сорель не сумеет идти таким прямым путем в своей жизни, как шел ты. О, конечно, Стендаль может любить тебя! Конечно, Ницше сможет открыть в тебе эту смелость и отсутствие сентиментальности, которыми он хочет одарить измученную вселенную. Ты получил от богов – или от случая, в который ты особенно верил – великолепный дар владеть собственным сердцем.
И вот твоя безнравственная жизнь, жизнь без предрассудков, без сдержанности, исключительно по воле пылкой фантазии, жизнь, в которой ты позволял пышно расцветать всем твоим желаниям, в которой ты вершил судьбы по своему капризу – это, в сущности, глубоко нравственная жизнь; это жизнь, которую следовало бы давать в руки детям – чтобы научить их не страдать.
Конечно, Казанова, ты вовсе не опасен. Ты , может быть, и хотел бы быть опасным – но ты не опасен, ты не волнуешься и не волнуешься и не волнуешь. Ты знал и побеждал на поединках все трудности жизни, ты бежал из тюрьмы, ты дрался на поединках, - а твои мемуары, даже в самых рискованных местах, остаются только великолепной забавой,- романом приключений, романом плаща, шпаги и любви - вроде «Трех мушкетеров» наслаждения… Вот почему мы и возвращаемся к ним постоянно и без страха всякий раз, что хотим получить от жизни лучезарное впечатление и увидеть любовь без скорби. Чудесный фокусник любви, забавляющий чувство, у которого мы никогда не найдем ужасов, отчаяния и болезней нашего собственного сердца.
К чему даже шепотом говорить о том, чего тебе не достает, если ты сам об этом не подозревал – так как каждый раз ты был уверен, что любишь , часто был убежден, что плачешь – и не знал, что ты никогда не исчерпал слез до конца! В твоем поединке с жизнью ты всегда был победителем… и в наших завистливых глазах, самая беззаботность твоего счастья составляет его главное очарование.
К чему сравнивать твой оптимизм с пессимизмом Дон Жуана? К чему мерить тебя по этому великолепному образцу ? В тебе нет ничего от этого морального революционера, этого ненасытно голодного, отчаявшегося идеалиста. Для тебя, Казанова, стол всегда накрыт, на скатерти всегда фиалки, и ты уезжаешь всегда довольный…
В те минуты, когда я страдал, когда мое сердце было невыносимо мне самому, в те минуты, когда я чувствовал, какие поражения готовит мне чрезмерная чувствительность – я возвращался к тебе, как больной едет в Неаполь, в веселый край солнца и света, и испытывает некоторое облегчение в этой атмосфере счастья. Сын Венеции и Венеры, неутомимый любовник, рожденный от танцовщицы, ученик Вольтера – ты мне приводишь на ум не Венецию, но именно этот беспечальный Неаполь, готовый по словам Мюссе, «отдать и красоту и славу за апельсин !» .
Я люблю тебя, как бедный Ницше, который , отгоняя от себя отчаянные жалобы Изольды, любил солнечные кастаньеты Кармен и цеплялся за них…
Так, непобедимый, ты всегда будешь увлекать меня за собой на твоей гондоле, не сознающий, сколько сердец ты вырвешь из жизни.
Я завидую тебе, Казанова! Когда я слишком много вкушаю от тех дорогих, но ядовитых книг, где я опьяняюсь собственными чувствами, где я слишком много нахожу братских страданий – я бегу к твоим мемуарам, и то яркое солнце, что вечно освещает их – оживляет мою усталую душу. Прощай моя, печаль! Вот целиком волшебный мир – такой бодрящий. Тут и серенады, и казино, и гондолы, в которых поют, и монастыри, в которых любят. Вот маски из черных блонд. Вот домино из лилового атласа! Вот монахиня из Мурано, в розовом наряде расшитом золотом, в туфельках с брильянтовыми пряжками, проходящая мимо гондольера…
Излечивайся, выздоравливай, мое сердце !
Вот он, тот, который никогда не встречался с горем, никогда не страдал от разлуки… Вот они утра на Искии, где воздух так легок, что весь пронизан счастьем ! Вот вся жизнь сквозь розовую призму! Вот судьба под легкомысленной маской.
Казанова, Казанова! Всякий раз, расставаясь с тобой, я испытываю огорчение. Может быть, ты был величайшим мудрецом, о, мой очаровательный безумец? Может быть, ты постиг судьбу единственно правильным способом, ты , на все, что могло быть в ней смертельного, набросивший свое розовое домино? Если бы ощущать длительный энтузиазм – мне кажется в некоторые минуты, что я ощущал бы его от твоего присутствия. Как? Ни одной минуты сомнения! Ни одного часа страха! Вечное обновление! Счастлив тот, кто удовольствовался обладанием «всем»! Блажен атеист, никогда не страдающий от своего неверия ! Счастлив смертный – которому довольно было этого мира!
Увы, я хорошо знаю, какой поэзией можно обвеять собственное страдание! Но с какой бы радостью мы сменили на настоящее счастье наши песни, вдохновленные печалью! Как бы мы хотели быть счастливыми подобно тебе! Полно! Мы всегда тебе завидуем. Одни - потому, что не чувствуют себя способными на такие победы… Другие – потому, что не могут возвыситься до твоей прелестной бесчувственности! О, очаровательный персонаж Гольдони! Любовник из балета и карнавала! Когда со всех сторон обступают нас мрачные образы- мы принимаем твой дерзкий силуэт, не упрекая себя за то удовольствие, что ты нам доставляешь. Да, я знаю, что в душах очень утонченных ты часто шокируешь – не приличие, это было бы не важно – но вкус, что гораздо хуже. Я знаю, что манеры твои иногда нелепы, но как тебе не простить этого – как прощал принц де Линь? Стиль? Да, стиль у тебя есть! Не тот, что мы предпочитаем, но несомненный стиль, и кроме того, ты никогда не бываешь скучным; а что всего изумительнее – не бываешь скучным , говоря о самом себе !»
Мы проплываем под мостом Вздохов.
• Почему он так называется? – спрашивает Большой Чечен.
• Говорят, что , когда по нему вели людей из тюрьмы в зал суда, они тяжело вздыхали, не зная, какая участь их ожидает…А на обратном пути, также вздыхая, бросали последний взгляд на город и лагуну…
• А красивый ! – говорит Наташа.
“ Во дворе палаццо дожей,- записал в своем дневнике в начале века Герман Гессе,- ко мне обратился пожилой господин из Дрездена, подавленный и нуждающийся в советах. Он был глуп и простодушен, не знал по-итальянски ни слова и чувствовал себя потерянным. Во дворе, напротив бронзового фонтана, он поинтересовался у меня, не из мрамора ли он; затем спросил, почему же мост Вздохов так называется, хотя на вид он приятен и мил. Его звали Рихард Кунце”.
Оставляя позади солнце и «лучезарную перспективу города, завораживающего ритмом своих дворцов и куполов», вплываем в один из городских каналов и сразу же оказываемся в мрачной теснине стоящих в воде домов. Музыканты смолкают, и некоторое время слышны только всплески весла, да отрывочное – в ритм его взмахам - бормотанье гондольера. Движение двустороннее. Лодки цепляют друг друга бортами. Чтобы не столкнуться на пересечении перпендикулярно идущих улиц и разъехаться в крутых поворотах переулков, подплывая к ним, катера заранее включают ревуны, а гондольеры - извещают друг друга о своем приближении, издавая звуки, напоминающие команды, которыми пастухи управляют своими собаками. Сбегающие в воду мраморные ступени церквей. Крохотные площади с террасами кафе. Шест гондольера поднимает из глубины запах тины, прорезаемый то миазмами гниения , то ароматами кухни. Углы пустующих домов –скользки, стены покрыты водорослями; кажется, будто пробирающая до костей сырость исходит не от воды, а от их камня. Поворот – еще более узкая жила канала. По мере продвижения по ней влажность возрастает. Кривые лестницы. Изъеденные проказой стены. В некоторых зданиях первые этажи затоплены полностью, в иных над водой возвышается половина поржавевшей оконной решетки - и нагоняемые гондолами черные волны вкатываются в помещение как к себе домой. Мир затопленных подземелий - «притаившийся в воде мрак, который служит опорой для взлета и блеска пьяцца Сан-Марко и где тоже идет своя жизнь, но только в иных, более примитивных формах, лишенных какого бы то ни было эстетического начала ; жаркое брожение, замкнутое в темницах цокольных этажей, черный лабиринт – плата за солнечные доспехи».
Мрачное зрелище. Превосходный антураж для фильмов ужасов.
Это та Венеция, о которой, превосходя, по выражению Гейнзе, в красноречии Демосфена, говорил перед Большим Советом в начале XIII века, предлагая перенести столицу республики в Константинополь, дож Пьетро Дзиани : « Когда луна своими приливами и отливами уводит воду из наших каналов, показывается ил, испускающий зловонные испарения: чей добрый нос выдержит тогда это испытание? Не переполнены ли всегда наши больницы и не уподобляются ли узникам те, кто из года в год не уплывает отсюда на кораблях? Сверх того мы обладаем такою прелестью, как землетрясения, да вдобавок еще разбушевавшееся море нередко разрушает наши цистерны и товарные склады. Пригодно ли для жизни такое место, где почва не родит ни хлеба, ни вина и елея, где пищей служит лишь скверная рыба, где не растет деревьев и не течет воды, годной для питья, где все стихии отравлены – вода, воздух, земля и огонь – и со всех сторон нас вражда? А там мы тоже в своих владениях, и какие виды на будущее!»
Особенно неприятным становится лабиринт венецианских каналов, когда ветер поворачивает на юго-восток и город пропитывается запахом гнилой капусты и застоялой воды. В один из таких дней, проблуждав на черной гондоле по каналам Венеции, Оскар Уальд заметил, что во время поездки ему казалось, будто он путешествует по клоаке в гробу. « Разъезжая по Венеции, представляешь погребение,- писал Денис Фонвизин,- тем наипаче, что сии гондолы на гроб похожи и италианцы ездят в них лежа. Жары, соединяясь с престрашною вонью из каналов, так несносны, что мы больше двух дней здесь не пробудем» . « Экипажи – точно гробы/ Кучера – одни гребцы/Рядом грязные трущобы/ И роскошные дворцы» , - говорит в своем стихотворении « Венеция» русский поэт Петр Вяземский. « Не знаю, какую грусть навевают эти черные, крытые кашемиром гондолы,- писал Виктор Суриков.- Уж не траур ли это по исчезнувшей свободе и величию Венеции? Хотя на картинах древних художников во время счастья Венеции они черные. А просто, может быть, что не будь этих черных гондол, так и денежные англичане не приедут в Венецию и не будет лишних заработанных денег в кармане гондольеров». Почти всегда город наводил на мысли о смерти и Томаса Манна. “ Кто не испытывал мгновенного трепета, тайной робости и душевного стеснения, впервые или после долгого перерыва садясь в венецианскую гондолу ? - писал он.- Удивительное суденышко, без малейших изменений перешедшее к нам из баснословных времен, и такое черное, каким из всех вещей на свете бывают только гробы,- оно напоминает нам о неслышных и преступных похождениях в тихо плещущей ночи, но еще больше о смерти, о дрогах, заупокойной службе и последнем безмолвном странствии. И кто мысленно не отмечал, что сиденье этой лодки , гробово-черное, лакированное и черным же обитое кресло, - самое мягкое, самое роскошное и нежащее сиденье на свете ?” Ассоциации ничуть не странные. Даже далекие от литературы люди, не раз отмечали, что в замшелых подворотнях Венеции возникает ощущение незримого присутствия смерти, что здесь не напрягая воображения, можно отчетливо представить, как она легкокрыло парит над гнилой водой каналов, заглядывает в окна, беззубой улыбкой улыбается намеченной жертве и затем тянет ее за собой, скользя по водной глади. Но эстетический излом этого города –театра таков, что даже похороны могут в нем восприниматься как «зрелище, устроенное для увеселения живых». Венеция вызывает у большинства людей странную экзальтацию…
«… О, город, дымкою текучей окруженный ,
Где по водам скользит и поезд похоронный…». Какая элегия ! Одетый в черное гондольер, с какой-то особенной торжественностью свершающий свое дело, свешивающаяся к волнам серебряная бахрома - смерть неслышно ускользает по водам, нежно неся с собой тех, кто отправляется к спокойному кладбищу, облокотившемуся на море… Необычность церемонии превращает ее в глазах многих туристов в театральный фрагмент, затмевая ее печальную суть.
Но если обычным туристам смерть в Венеции может показаться спектаклем, а в грустные думы о Вечном их обыкновенно ввергают развалины прошлых эпох, то многие археологи, люди, привыкшие иметь дело с гробницами, склепами и иного вида захоронениями, и те, кто, подобно автору, видел руины сотен городов и десятки тысяч погребальных памятников различных цивилизаций, напротив, не раз отмечали, что нет более гнетущего чувства, чем то, что возникает при встрече в этом царстве воды со скользящей черным лебедем похоронной гондолой или катером, на котором везут тело покойника, чтобы придать его земле. Уход в Вечность связан здесь с зыбкой водной стихией, которая ,стирая своими волнами появляющиеся на ней отражения, растворяя их в себе, напоминает о краткости человеческой памяти, обрекающей тех, кто уходит в потусторонний мир, на самое страшное, что есть в смерти, – забвение… Это мир, заметил писатель Робер Андре, который очень похож на мир силков и ловушек по причине неверности своих границ и своего жидкого естества, чья зыбкость еще больше подчеркнута мерцанием светила, изливающего на землю и воду спокойный призыв к забвению. Усугубляется это гнетущее чувство и тем, что Венеция – город, в котором нет вех продолжительности жизни в сменяющих друг друга наслоениях эпох, этих запечатленных в камне следов непрерывной смены поколений, идя по которым археологи спускаются вниз к молодости и силе цивилизации и которые, будучи представлены даже древним кладбищем, являют собой жизнеутверждающие монументы. Венеция производит впечатление жилища, которое, изредка подвергаясь кое-какому ремонту , сдается поколениям во временное пользование с тем, чтобы по истечении срока договора между жизнью и смертью они безмолвно ускользали по воде в небытие пред слепым ликом людского беспамятства… «Как непросто ,- писал Герман Гессе, которого город погружал в размышления о закате былого величия, - вычленить историческое в современной Флоренции или Риме! В Венеции же не было ни холмов, ни полей, ни садов. Вечная стихия составляла ее границы и была ее непреодолимыми стенами. Посему сегодня нет “современной Венеции”. Город на воде до сих пор – старая Венеция, и она не молодеет, а лишь стареет”. Как ни парадоксально, но в этом относительно молодом городе возраст итальянской цивилизации ощущается гораздо сильнее, чем в древнейшем Риме. Венеция, которая в XVIII веке, при общей сориентированности на древность, словно девочка, не ведующая, что молодость не порок, и в своем желании казаться взрослой надевающая бабушкины украшения, была декорирована без устали свозившимся в нее и не очень идущим ей чужим античным искусством, но которой за ее оригинальность прощали ее юность, сегодня, в отличие от тех образцов, которым она стремилась подражать и которые, вопреки их возрасту, скрытому выраженной в архитектуре преемственностью поколений, очевидно продолжают бурлить полнокровной жизнью, - Венеция сегодня исполнена трагизма очевидно увядающей дамы. Она, говорил русский поэт XIX века Владимир Яковлев, как поблекшая кокетка. «Смотрит царица старухой несносной»,- писал о ее несолнечном виде Петр Вяземский. Такое впечатление на людей чувствительных Венеция начала производить после того, как ее ее стали “вовлекать” в свое творчество романтики. “Венеция радостная, живая, замаскированная,- пишет о юном облике города Морис Ростан,- та Венеция, которая живет в гондолах, а не агонизирует между мрачными каналами. Венеция XVIII века, еще молодая – которую не состарили и не окутали романтизмом рыдания двадцатилетнего Мюссе, циничного в своей надтреснутой наивности, - и великий сплин Байрона, - и остановившееся сердце Вагнера!» Традиция старит. Но никакая традиция не старит так, как традиция романтических чувств!
Пенится море. Волна бьет глухими ударами о черный нос гондолы, который, словно паря над водой, устремлен к причалу, где плотными длинными шеренгами люди медленно тянутся к катерам , чтобы отправить на острова. На Мурано – где делают знаменитое стекло. Бурано – прославленный своими кружевами. Джудекку – названный так же, как в «Божественной комедии» центральный диск девятого круга Ада, в самом центре которого по грудь возвышается изо льда Люцифер, окруженный казнящимися предателями своих благодетелей:
« Мы были там,- мне страшно этих строк,-
Где тени в недрах ледяного слоя
Сквозят глубоко, как в стекле сучок.
Одни лежат; другие вмерзли стоя,
Кто вверх, кто книзу головой застыв;
А кто – дугой, лицо ступнями кроя.
В безмолвии дальнейшим путь свершив
И пожелав, чтобы мой взгляд окинул
Того, кто был когда-то так красив,
Учитель мой вперед меня подвинул,
Сказав: « Вот Дит, вот мы пришли туда,
Где надлежит, чтоб ты боязнь отринул».
Как холоден и слаб я стал тогда,
Не спрашивай, читатель; речь – убоже;
Писать о том не стоит и труда.
Я не был мертв, и жив я не был тоже;
А рассудить ты можешь и один:
Ни тем, ни этим быть – с чем это схоже.
Мучительной державы властелин
Грудь изо льда вздымал наполовину;
И мне по росту ближе исполин,
Чем руки Люцифера исполину;
По этой части ты бы сам расчел,
Каков он весь, ушедший телом в льдину.
О, если вежды он к Творцу возвел
И был так дивен, как теперь ужасен,
Он, истинно, первопричина зол!»
Впечатление от этих строк необычайно усиливается, если взглянуть на Венецию сверху, откуда можно заметить, что она имеет форму свернувшегося змея…
Пересекаем пьяцца Сан-Марко и углубляемся в пешеходный лабиринт города. От площади уходят темные улицы, большею частью настолько узкие, что два человека не могут идти рядом. Стянутые жилами каналов островки суши. Высокие серо-розовые и рыжие стены домов – ободранные, сочащиеся сыростью и поросшие мхом. «…просят милостыню воспоминаний» ,- сказал о них русский граф Сергей Уваров. Мосты. Запутанные несуразные и разящие помойкой переходы. Тупики. Улочки. Закоулки. Та же замшело-похоронная изнанка. Кладбище через несколько дней после Пасхи. «Злато, мрамор и отрепья/ Падшей славы скорбь и спесь»,- ощущение Петра Вяземского. «Запущенный сад в буйных зарослях сорняков»,- писал Генри Джеймс. «Нечто затопленное водой и гниющее под роскошью мрамора и золота, точно дряблая кожа шлюхи под густым слоем румян»,- заметил французский писатель Робер Андре. Но от отвращения до очарования – один шаг: город неразделим и каждый его камень исполняет свою партию в его гигантском и изматывающем душу концерте. И только и остается, что повторить вслед за Томасом Манном: «Венеция, льстивая и подозрительная красавица,- не то сказка, не то капкан для чужеземцев».
• Смотри ,какая ! – восклицает Мауро, кивая на вынырнувшую из какого-то закоулка затянутую в корсет даму, чье маска – баутта - в XVIII веке атрибут повседневной одежды, а сегодня - символ карнавальной Венеции - закрывает лишь верхнюю часть ее лица. Маска, соблазнительно покачивая бедрами, шагает перед нами.
Кто под ней ? Ищущая своего Казанову девица ? Или увлеченная феерией праздника пожилая дама, подобная тем, что в начале XIX века, когда «фотография и прочие новшества еще не отняли у людей способность удивляться», составляли гордость светского общества и, передавая новым поколениям память об изысканности былого, вели тем самым свет вперед, а на балах- маскарадах, умело скрывая свой возраст, любили беззлобно пошутить над молодыми людьми? Или же иная - подобная тем, какими они, эти дамы, стали , когда свет перестал нуждаться в их памяти – озлобленными, готовыми поиздеваться над молодостью, прибегающими на тех же балах-маскарадах к унижающим кавалеров трюкам – эдакими затянутыми в тугие корсеты самопоедающими ведьмами? Какой покажется она? Что ждет, если последовать за ней? Приглашающее к действию подмигивание? Звучащее с высоты ссохшегося достоинства «Умерьте ваш порыв, милый безумец. Нельзя же быть таким наивным! » ? Или же сорвав личину на вас глянет лицо, напоминающее древние гротескные терракоты беременных старух, смеющееся как и глиняные фигуры странным смехом – наподобие того, что в начале XX века, когда Венецию начала прибирать к своей косе эпидемия холеры, а власти города в страхе перед убытками упорно скрывали правду, составлял весь рефрен песенки, которую, расхаживая по дорогим отелям, мастерски исполняла труппа бродячих певцов для ничего не подозревающих о грозящей им беде и щедро платящих за искусство туристов, - этим поистине издевательским хохотом, этим вначале всхлипывающим, затем взрывающимся и с воем переходящим в неудержимый гогот смехом - смехом итальянской цивилизации по своему опыту знающей, что проблемы не решаются, а лишь сдвигаются во времени, что зло до конца не устранимо, что превратностей судьбы не уйти, а можно лишь смягчить их удары, - цивилизации, которая, всячески маскируя свою древнею убежденность в этом, откровенно проговаривается о ней лишь единожды - в появившейся в Венеции в годы ее беспечной юности поговорке «часы идут, и смерть близка» ?
Маска оборачивается, смотрит на нас и затем, все так же покачивая бедрами, исчезает в одном из темных переулков, где под узким пешеходным переходом «ухает» об камень грязная вода, словно пытаясь ответить на вопрос из «Веницейской жизни» Мандельштама:
« Что же ты молчишь, скажи, венецианка,
 Как от этой смерти праздничной уйти?»
День потихоньку умирал. Карнавальная яркость уступала место теням. Над чернеющим заливом небо подернулось розовым цветом, начиная увертюру итальянского заката, многоактового зрелища, которое укрепляет во многих его зрителях иллюзию, того, что в Италии природа и искусство суть одно и то же. Это иллюзорное видение Италии другими всегда раздражало Байрона , хотя сам он был самой легкой его добычей. “ Мы остались на балконе,- вспоминает о своей венецианской встрече с Байроном Томас Мур,- чтобы, пока не стемнело, я мог полюбоваться панорамой Большого канала. Глядя на еще яркие на западе облака, я заметил, что в итальянских закатах меня поражает особенный розовый цвет… Но не успел я договорить последнее слово, как лорд Байрон приложил мне руку к губам и, улыбаясь, сказал: “ Ну,Том, не будь таким поэтичным”. Мы тоже не стали предаваться поэтике и, следуя прозаичному рекламному слогану “День уходит - приходит “Джонни Уолкер””, нахлестались виски…