Перейти к основному содержанию
Инферно (роман-пасквиль), гл. 7-12
Станислав Шуляк Инферно роман-пасквиль Все, происходящее здесь, – вымысел. Настоящее гораздо хуже. Главы 7 - 12 7. Петроградка. Смутная зона Фряликов пролетел Каменный остров, почти даже его не заметив. Он только остановился на Ушаковском мосту, тупо глядел в воды Большой Невки, крепко вцепившись в перила, и ветер обдувал его вспотевший лоб и редкие всклокоченные волосы за ушами и на затылке. – Зачем рождаемся? Да вот зачем это рождаемся? А потом подыхаем! А? – кричал он воде и небу. Сзади и спереди не было никого, пешеходы будто повымерли, и лишь равнодушные автомобили бессмысленно проносились мимо. – Какая сволочь придумала, чтоб было так? Да ведь это просто даже нелогично, разве не правда? – объяснил еще Фряликов парящей неподалеку чайке. Чайка послушала немного, потом, отвернув остроносую головку, спикировала на воду в поисках провианта, но Фряликов к этому времени и сам уже забыл о чайке. – Ведь это же сколько усилий! Сколько энергии! Сколько биомассы! – убеждал хормейстер пыльные облупившиеся перила. – И ведь зачем, зачем это? Вы объясните мне смысл! Вы объясните мне значение! Ага, не можете?! Я так и думал! Я в этом и не сомневался! – торжествующе провозгласил он и зашагал дальше по мосту. Иногда он ожидал всеобщей растерянности перед уникальностью его сверхъестественных внутренних обстоятельств. – А может, я сегодня на пути к мировой власти, – сказал себе Фряликов. – Всякое ведь бывает! Может, мои ощущения и мои мысли есть обязательное условие для нее. Может, ко мне завтра придут и сообщат: раз вы так ощущаете, раз вы так думаете, так ступайте теперь главенствовать над нами над всеми. А? – сказал Фряликов. – Разве не правда?! Черт побери, столько уверенно-неправильного, агрессивно-причудливого, к тому же подернутого дымкою своеобразия и безнадежности, не создал ни один из ныне здравствующих или недавно ушедших. Разве ж это само по себе не стоило иных разудалых лавров? И все ведь, вроде, согласны, все согласны, однако же вовсе не спешат оценить его, Фряликова, трудов! На Каменноостровском мосту он уже не стал задерживаться, он ощущал себя резонером-триумфатором. Оголтелые его триумфы были не от мира сего. Заложив руки за спину и ссутулившись, он быстро шагал одной из своих самых неукротимых синкопированных походок. Грудь у него болела, в области сосков, и, вроде, стала даже припухать. Кто бы мог сказать, что за воспаление было теперь в его возмущенной груди?! – Вы запишите! – крикнул он возле Лопухинского сада. – Запишите в свои мерзкие скрижали смятение, смятение мое запишите! Вы начертайте! Нанесите письмена! И в конце подпись: «Ипполит Фряликов». Так-то! – крикнул еще он. – Тоски моей имя – «Ипполит Фряликов»! На остановке толпилось немного народу, на него стали оборачиваться, и Фряликов сам устыдился своего крика. Что за город такой, что в нем нельзя даже слова сказать громко?! Прислушивается всяк в сем городе к чужим словам, но пренебрегает ими всеми, дерзкими или сентиментальными. Шпионит и сам город за словами, но впрок они ему не идут. Пуст и косноязычен этот град, как и люди в нем пусты и косноязычны. Словесная немощь в насельниках здешних муторных территорий. Нет, есть и говоруны, конечно. Но лучше б они уж не были говорунами! Позорят, позорят слово иные носители его! Бесчестят самое его устройство, сам способ существования! Петербург! Петербург! Оскуделый сей город, хладный, заносчивый, злоречивый!.. Лопухинский сад был как всегда тих и хорош; ну так тем хуже было для сада и для самого Фряликова. Он не собирался слоняться по саду, как все эти обормоты, те, что слоняются, те, которым заняться больше нечем. Вот если б у Фряликова было бы теперь дело, он показал бы всем, как нужно работать, он показал бы пример самоотверженности, в этом можете даже и не сомневаться. Фешенебельные здания в конце Каменноостровского раздражали его своей бесчеловеческой фальшивой помпезностью, и Фряликов даже перешел на другую сторону проспекта, чтобы держаться от тех подальше. А потом так и вовсе нырнул во дворы и прошел дворами, мимо убогих покосившихся кировских домишек, в Вяземский переулок. Здесь было потише, и если бы не трамвай, временами грохотавший в полусонном переулке, место было бы вовсе удобоваримым. Но Фряликову было вовсе не до красот. Да, все дело в его мочевом пузыре. Всего-навсего. А вы-то что подумали? Ему нужно было поссать где-нибудь, но чтобы найти поблизости туалет, на то даже и надеяться не приходилось. И вот еще эти проклятые приличия: не мог же Ипполит Глебович, интеллигентный человек, стать вот так и мочиться прямо на улице. Другие могут, а у него – приличия, делайте вот с ним, что хотите! Сами-то можете ссать где угодно, если вам приспичило, а Фряликову даже и не предлагайте ничего подобного. Он не станет этого делать без самой крайней нужды. – Что за величественный был проект! – пробормотал Фряликов. В мыслях и ощущениях его бывали нередко иные тоскливые константы. – Прекрасный, удивительный! Проект под названием «Фряликов». Столько в нем смысла... и красоты! А сколько таланта!.. И что? Вот взял так вот и рухнул! И ведь всего лишь небольшое недопонимание! И ведь всего лишь ошибка в чертежах! Что же это такое?! Сиракузы! – крикнул вдруг еще Ипполит Глебович. – Сиракузы! Не уберегли своего Архимеда! Теперь вот также и меня хотят не уберечь! У, Сиракузы проклятые! Хормейстер заметался. Он перешел дорогу, стал соваться в подворотни, но где-то наткнулся на дворничиху. Вот он уж пристроился за помойкой в одном открытом зеленом дворе, но вдруг увидел неподалеку парней, пьющих пиво на скамейке. Эти могли и вовсе накостылять, даже одной потехи ради. Хотя сами-то они могли ссать там же, где и Фряликов теперь стоял, или даже там, где пили теперь пиво, возле скамейки, но Фряликову-то накостыляют непременно. Ипполит Глебович торопливо пошел со двора. Парни провожали его своими наглыми взглядами. Теперь так трудно поссать интеллигентному человеку, когда он идет по городу со своими самыми лучшими намерениями! А уж у него-то, у Фряликова, намерения вполне неплохие. Да, почти невозможно! В смысле – поссать!.. Это они вообще нарочно делают так! Разве ж этот город для людей построен? Нет, он вовсе не для людей построен, но будто для одних только машин железных и для духов подземных, злых, бестелесных... Фряликов снова перешел Вяземский переулок и углубился во двор, состоящий из кировских развалюх. Мочевой пузырь Фряликова вот-вот уже мог лопнуть. И тогда Фряликов заскочил в первую попавшуюся незапертую парадную. Многие парадные, впрочем, там не были заперты; такие трущобы еще и запирать, так только деньги переводить впустую. Укрывшись за входной дверью, Ипполит Глебович трясущимися руками стал расстегивать брюки. Вот кривая струйка хормейстера стала побрызгивать на дверь и на пол; пусть будет всего лишь двадцать секунд наслаждения, но все двадцать секунд будут его, Фряликова, сказал себе он. Но вдруг он услышал шум, совсем рядом, шаги, даже как будто детские, и с лестничной площадки в тамбур выглянула девочка и, увидев Фряликова, вдруг прыснула и метнулась обратно. – Мама! Мама! – крикнула она, взбегая по лестнице через ступеньку. – Здесь дяденька писает. Фряликов дернулся, поспешно застегнул ширинку, слегка обмочив брюки от неожиданности, и выскочил на улицу. Так что ж, он испугался девчонки, которая застукала его? Да нет же, ему наплевать на девчонку, она – девчонка, а он – хормейстер, он уже состоялся, можно сказать; его ужаснуло другое. Другое было куда хуже, чем какая-то девчонка, неожиданно подвернувшаяся и не позволившая ему спокойно поссать. Его член... Его орудие радостного труда... Его член, который он нащупал пальцами и который вдруг стал совершенно чужим: уменьшился, изогнулся, заострился, будто атрофировался, превратился в какую-то паскудную стрелку, в какое-то макаронное изделие, норовящее к тому же прилипнуть, прирасти к его шершавой, в редких волосиках мошонке. Но и мошонка его вовсе не осталась без изменений, сообразил вдруг Фряликов. Она тоже уменьшилась, и в ней как будто даже обозначилась прорезь, да-да – прорезь, несомненно – прорезь, из которой, как и из его члена, также сочилась моча, хотя пока еще и не могла сформироваться в струйку. – Превращаюсь?! Превращаюсь?! – панически кричал себе хормейстер Фряликов. – В кого превращаюсь? В кого? Он побежал по переулку, от воды, от реки далее, далее, от крика чаек, от шума транспорта, от запаха близкого залива, от сизых туч, равнодушно плывущих над Каменным островом и над Выборгской стороною, и от них тоже бежал Фряликов. От своего открытия проклятого, несуразного мчался хормейстер. Фряликов задыхался. Он остановился с горящей и теснящейся грудью и постоял немного, дыша тяжело. Он томился тоскою несказанной, отчаянием небывалым; над Свято Иоанновским женским монастырем запели колокола, зачем они запели? Отчего? Не надо петь никаким колоколам, точно не надо! Они и Бога не растревожат, и человека не просветлят. Фряликов глотнул воздуха, закашлялся, мотнул головой, и его тут же вырвало. Какая-то прохожая старуха шарахнулась от хормейстера, согнувшегося в срамной позе. Впрочем, что поза?! Плевать на позу! Много существует разных поз, в которых нет никакого достоинства. Человек и срамная поза вообще нерасторжимы, человек это и есть срамная поза. Фряликов перебежал на несколько метров вперед, скрючился, и его вырвало снова. И это было хорошо, в этом было облегчение, будто незримая телесная пробка вышла из хормейстера, голова его прояснилась на мгновение, очистилась, облагородилась, и лишь тоска его оставалась прежней. 8. Путь Сумарокова В забегаловке на Жуковского Павел Васильевич Сумароков выпил сто грамм водки и закусил бутербродом с душистой килькой и полупрозрачным, будто мраморным, ломтиком лимона. Злой дух города притаился в каждом его (города) закоулке, в каждой улице, в каждом особняке, во всякой урне заплеванной, во всякой телефонной будке, во всяком поребрике тротуарном, во всякой ступени в парадной. Он поднимался на поверхность земли вместе с эскалаторами метрополитена, он нисходил с чердаков зданий, зданий иногда жалких, иногда обыденных, иногда грандиозных. Дух этот был во всяком съеденном бифштексе, во всякой слузганной семечке, во всякой выпитой кружке пива. И в двух стопках, выпитых Сумароковым, также был этот злой дух. Сумароков и выпил-то эту водку со злобой, на скорую руку, чтобы залить свою злобу, чтобы подкрепить, утвердить, чтобы приумножить ее. В злобу свою Сумароков верил, гордился ею и ни за что не хотел расстаться. Злоба его была творческой, созидающей; кто еще с таким значением и с таким достоинством носит в себе злобу свою?! Никто не носит! Мир на злобе замешен, и злобою единой сей мир только и понять, и поверить можно! А было так: ныне уж случился обеденный час, было сколько-то там пополудни, и в забегаловке народ брал горячее и напитки. Сумарокова здесь знали; впрочем, знала только буфетчица Люба, и писатель земли русской сразу же прошагал к ней своей непримиримой походкой, к тому же заложив руки за спину, как заключенный на прогулке. – Здравствуйте, Павел Васильевич, – первой поприветствовала Сумарокова буфетчица. – Люба, – подслеповато разглядывая витрину, говорил Сумароков. – Налей мне сто грамм и дай вот этот бутерброд с рыбкой. Впрочем, было еще некоторое движение, когда Сумароков только вошел в забегаловку: все как-то с особенным единодушием посмотрели на него. Почтительно или пренебрежительно посмотрели на него – Сумароков не понял; одно так просто можно перепутать с другим. Пушкин не совсем прав: мы ленивы и нелюбопытны – это-то справедливо. Но уж по сторонам попусту поглазеть любим. Просто нас даже и хлебом не корми. Глазенье по сторонам это и есть высший вид нашего любопытства и едва ли не все вообще предназначенье земное наше, да точно: в сем и заключается все природное русское предназначение. Хотя с этим, пожалуй, не всяк согласится. – Узнали? – подумал Сумароков. – Что, узнали? Или я теперь уж слишком бросаюсь в глаза? Чем это я могу так бросаться в глаза?! Может, надел что-то навыворот? Бледная девушка, сидевшая за столиком у окна, стала даже привставать на месте и смотрела на Сумарокова неотрывно. Еще немолодой господин в черном костюме, пивший одну минеральную воду, посмотрел на Сумарокова, потом отвернулся, но после, будто не умея сдерживаться, несколько раз посматривал коротко на писателя. Первую стопку Сумароков выпил сразу, пока еще стоял подле Любы. Вторую и бутерброд с килькой Павел Васильевич понес на тарелке к столику неподалеку от столика бледной девушки. – Никто не хочет бежать со мной стометровку, – пожаловалась девушка, когда Сумароков ставил тарелку. – Что? – спросил Сумароков, застыв на одном месте. – Стометровку. Бежать не хотят, – объяснила девушка. – Кто? – Все. Я прошу их пробежать со мной, но никто не соглашается. А ведь это так просто! – Зачем? – недовольно спросил писатель. – Что? – Бежать зачем? – Ну как же, – с тусклой убежденностью стала говорить девушка из-за соседнего столика. – Ведь стометровка это ровно сто метров. Ни сантиметром больше. Я прошу их пробежать, но никто не бежит. – Кто не бежит? – снова спросил Сумароков. Он быстро опрокинул в себя стопку водки, извинился и стал закусывать килькой. – Никто. А ведь это красиво. Вода кипит при ста градусах. А здесь ровно сто метров. И надо их пробежать. Не девяносто девять и не сто два. А именно сто. А вы бы не согласились? Сумароков оглянулся, ему показалось, что все наблюдают за ним, что это какая-то западня, ловушка. Он посмотрел на полку с бутылками за спиной у буфетчицы Любы. И бутылки тоже были его врагами, некоторые из них скалились, другие, вроде, грустили, а одна из них – так, вроде даже – цинически подмигнула ему. Зачем ему подмигнула бутылка? Могут ли бутылки подмигивать? Что это вообще такое? Подмигивают люди! Писатель земли русской похолодел. – Я? – спросил Сумароков. – Ну да, вы, – сказала девушка. – Я уже не молод, – сказал он и украдкой снова огляделся по сторонам. На сей раз было пристойнее, никто ему не подмигивал, никто с ним не фамильярничал. – Я могу и вообще не добежать. – Ничего. Я быстро не побегу, – сказала девушка. – Скорость не так уж важна. Можно даже и вообще пройти шагом. Хотя, конечно, все-таки пробежать лучше. – А что важно? – Расстояние. Ровно сто метров. – Она сумасшедшая, – сказал себе Сумароков. – Может, со мной не хотят бежать оттого, что считают меня сумасшедшей? – печально предположила девушка. – Наверно, просто не хотят утруждать такую очаровательную особу, как вы, – нескладно пошутил Сумароков. – Ничего во мне нет очаровательного, – сказала девушка. – Да мне и не надо этого. Просто мне нужно пробежать стометровку с кем-нибудь, вот и все. А вы тоже не хотите. – Да нет, почему же, – пробормотал Павел Васильевич. – Просто это как-то неожиданно. Он посмотрел на девушку и вдруг увидел, какая та дурнушка; ничего очаровательного в девушке и впрямь не было, или оно, может быть, было за мгновение до того, да вдруг все вышло, как воздух из проколотой шины; к тому же это еще ее нелепое желание, эта ее непонятная мания... Впрочем, фигурка у девушки была, пожалуй, неплохая, этого у нее не отнимешь. Буфетчица Люба делала руками какие-то знаки Сумарокову, или нет, не делала, но просто смотрела весьма выразительно; а вот, наконец, и господин в черном костюме встал из-за своего столика и шагнул в сторону писателя и его случайной собеседницы. И Павел Васильевич готов был уцепиться за пришельца как за соломинку. – Ну что у вас здесь такое? – будто говорило хмурое и словно даже страдальческое лицо господина в черном костюме. Как если бы всею неимоверною бессмысленностью бытия мучилось лицо господина. – Простите, – говорил пожилой человек. – Да, – сказал Сумароков. – Вы ведь писатель, кажется. Я только забыл вашу фамилию. – Сумароков, – приосанившись, говорил Павел Васильевич. Была вдруг минута успеха, была минута справедливости, минута торжества; так редко в жизни случаются подобные минуты. – Ах да. Павел Васильевич, кажется. – Точно так, – подтвердил Сумароков. – А я, – сказал господин в черном костюме, – Нежноп Иван Иванович. Бухгалтер. Профессия моя – бухгалтер. Очень ответственная, знаете ли, по нынешним временам профессия. – Очень приятно, – кисло сказал Сумароков. Что уж они так все слетелись на него? Русский человек не пьет водку один, это нормально; но разве уж у него не осталось и права выбора компании для себя? Разве он должен теперь пить водку, когда на него так глазеют все эти... как на витрину какую-нибудь. А он не витрина, он – писатель земли русской. – А вы... – сказала девушка из-за соседнего столика. – Что еще? – спросил пришелец. – Стометровка, – объяснила девушка. – Может, вы согласились бы? – На что согласился? – сухо спросил еще тот. – Пробежать ее вместе со мной. – Прекратите вы! – сказал господин в черном костюме. – Если вы больны, так лечитесь или сидите дома. Именно так: лечитесь или сидите дома! – Что?! – вспыхнула девушка, вскочив из-за столика. Она схватила с вешалки ветровку и гневно выбежала из забегаловки. – Ну зачем же так?! – вступился вдруг Сумароков. – Простите, – сказал Иван Иванович. – Я не знал, что это ваша девушка. – Вовсе не моя. – Тем более, что она сумасшедшая. Ее здесь все знают. Ее так и называют: девушка со стометровками. – Вот как! – буркнул недовольный Сумароков, не знавший теперь, что еще говорить. – Но я, Павел Васильевич, человек деликатный и вряд ли позволил себе побеспокоить вас, если бы не крайняя необходимость. Сумароков с беспокойством смотрел на Ивана Ивановича: сейчас еще начнет на судьбу жаловаться, станет требовать участия, да еще, чего доброго, и денег попросит. Отчего-то все думают, что писатели богатые. Ни черта писатели не богатые; сейчас не те времена! – Павел Васильевич, – сказал вдруг Нежноп, сказал другим тоном, который обозначал что-то более прежнего важное и существенное, – не могли бы вы мне помочь повесить племянника?! – Что? – вздрогнув, сказал Сумароков. – Да-да, – подтвердил господин в черном костюме. – Вы правильно поняли меня. Я прошу вас помочь мне повесить племянника. – Чьего племянника? – Моего, разумеется. Не вашего же! У вас, может, и нет племянника, ну а если бы даже и был, какое бы я имел право предлагать вам его повесить? – сказал еще сей странный человек. – А почему вы хотите его повесить? – спросил Сумароков. – Своего, так сказать, племянника. – Не «так сказать», а самого что ни на есть племянника. Уверяю вас, это действительно мой ближайший родственник. Я его с младых ногтей помню и всегда принимал посильное участие в воспитании мальчика. – Ну, пусть будет так. Почему ж его вешать-то? – Да он сам этого хочет, уверяю вас. Он с давних пор одержим мыслью о смерти. Он даже лечился... вернее, мы его лечили, но ничто не помогает. Очень тяжелый случай! – Не помогает? – переспросил Сумароков. – Абсолютно, – мотнул головой Иван Иванович Нежноп. – Он и на Пряжке лежал, и к экстрасенсу его водили, и бабушки над ним шептали, и батюшка его крестил, и все без толку: умру, говорит, себя истреблю или пусть кто другой меня истребит – все равно жить не буду. Ну, может, не совсем в этих словах, но смысл такой. – А сколько лет-то племяннику вашему? – тяжело подумав, спросил еще Павел Васильевич. – Двадцать четыре, – с сожалением отвечал Нежноп. – Жить бы и жить, но нет, не хочет. Вы вот в двадцать четыре много задумывались о смерти? Сомневаюсь! Хотя вы и писатель. А он не может жить, не хочет и не умеет. И потому я как дядя самых честных правил, видя, что родной племянник мучается... и тоже честных правил... у нас в семье все такие... наконец сказал себе... и ему тоже: не получается – так и не надо. Пусть другие живут, у кого получается. Или кто чувствует не так. Родители мальчишки, конечно, поначалу в слезы, но слезами горю не поможешь. Вот и они наконец примирились, махнули рукой. – Ну если так, взял бы сам давно и повесился! И никому другому предлагать не надо было бы. – Да он хочет! Хочет! – замахал руками господин в черном костюме. – У него только духа не хватает. А так у него даже веревка припасена, и крюк над окном приготовлен. – Ну а я-то причем здесь? – спрашивал Сумароков. – Я ведь даже не знаком с этим вашим племянником. – Да это неважно. Совершенно неважно, что не знакомы. Вы ведь, Павел Васильевич, душ человеческих инженер. И можете с ним поговорить по-инженерски, так сказать... Объяснить ему, что и как! Пристыдить, приструнить! Но позвольте, я прежде угощу вас водочкой. Прошу вас, не стесняйтесь, пожалуйста, и не отказывайтесь! – Но только пятьдесят грамм, – предостерегающе сказал Сумароков. – Пятьдесят, пятьдесят! – замахал руками Нежноп. – Мы, мужчины, пожившие, так сказать... норму свою всегда соблюдаем. Иван Иванович пошел к стойке, Сумароков посидел немного, но смутное беспокойство гнездилось в его душе. И тогда он встал, и поплелся за Иваном Ивановичем. – Любочка, – сказал Нежноп. – Нам, пожалуйста, с Павлом Васильевичем по пятьдесят водки. – Какой? – сухо спросила Люба. – Нашей, но самой лучшей, – сказал Иван Иванович, издали рассматривая бутылки над головой Любы. – Мы же с Павлом Васильевичем люди русские как-никак. И колбаски вот этой вот, копченой, – сказал еще он. – Тоже отечественной. – «Госдумовки» или «Пропойной»? – уточнила еще Люба, разумея под сим марки напитка. «Госдумовка» была отвергнута, остановились на «Пропойной». Люба стала наливать. Сумароков топтался за спиной у своего нового знакомца. – Хорошо, что эта ушла, – сказала Люба, не отрывая глаз от прозрачной мензурки. – Она часто сюда ходит. Ей бы только эффекты производить. Я ведь тоже так могу: «Пробегите со мной стометровку! Пробегите со мной стометровку!» Но я же так не делаю... Ведь до чего же есть бессовестные женщины, – вздохнула еще Люба. – Да, – сказал Иван Иванович. Мужчины вернулись за столик Сумарокова. – Ну, Павел Васильевич, – сказал господин в черном костюме, – давайте за то, чтобы жили те, кому живется, а те, кому не живется, уж и сами не жили бы и другим жить не мешали. В этом скоропалительном тосте было что-то не то, что-то несправедливое, что-то двусмысленное, чувствовал Сумароков, ну да мало ли за что пьется у нас водка! Бывает, за такое пьется, за что не пить надо, а только плюнуть, огреть иным бранным словом, перекреститься, да уйти восвояси. А ведь пьется, пьется себе, и ничего. Водка все стерпит: и грязь, и красоту, и слезы пьяные, и сантименты французские, и снобизм паскудный, англицкий, и проклятия неземные, и славословия фальшивые, и праздник на душе, и боль да тоску сердечные! Водка и очернит, и омоет, и соблазнит, и на путь выведет, и лишит памяти, и просветлит память, и тайники ее откроет, и очевидное затемнит, не без этого тоже. Водку дьявол сочинил, да Бог одобрил, и льются, льются реки ее в душах русских, и что пред реками теми Волга да Енисей?! Ничто Волга да Енисей пред реками водочными в душах русских! Ничто, так вот и знайте себе! Опрокинули в себя стопки Сумароков и Нежноп. Ворвался напиток дьявольский, обжигающий в жилы их немолодые. – Ну а может, – спросил Сумароков, отдышавшись вскоре да живописно колбаской копченой закусив, – племяннику-то вашему поучиться пойти чему-нибудь? Или, например, поработать? Так чтоб у него и времени было поменьше на мысли-то всякие... Иван Иванович аж руками всплеснул. – Да, Господь с вами, Павел Васильевич! – сказал он, и потрепанные брови его взлетели до середины лба. – Да неужто вы думаете, что мы не пробовали? Все, все пробовали! И учился он, и работал! И работы-то ему такие подыскивали, что не всякого возьмут! И вот теперь, положа руку на сердце, говорю вам: нет, нет никакого другого выхода. А выход... он только один!.. – брови Ивана Ивановича снова схлопнулись, будто ставя точку, будто подводя итог. – И, вы знаете, какой! Сумароков задумался. Посидел, посмотрел в граненую стопку свою. Ответ он разве какой-нибудь хотел отыскать в ней? Не было в стопке ответа, и не хотел отыскать его там Павел Васильевич. Будто тучи грозовые нависли над тяжелою фигурой писателя земли русской. – Что ж, – наконец говорил он, из оцепенения своего немыслимого умственного выходя, – значит, грех на душу брать? – Да какой грех?! Какой грех?! – радостно заверещал господин в черном костюме, слегка раскрасневшись лицом. – Вы просто племянника моего не знаете! Для него ж это благо, натуральное благо! А о грехе вы даже не думайте, Павел Васильевич, – говорил еще он. – Нет никакого греха, вы этого даже в мыслях не держите! Сумароков подумал еще минуту, тяжело в нем копошилось его нынешнее раздумье, будто земноводное какое-нибудь в густой болотной жиже. – Что ж!.. – вдруг сказал он. И вот он наконец из-за стола встал, высокий, грузный, статный, седовласый, красивый – настоящий писатель земли русской! Да вот таким, собственно, и должен быть писатель земли русской, в отличие от всех этих заморенных, самолюбивых, мелкотравчатых, кургузых, которые только и вид делают, будто они писатели земли русской. Никакие они не писатели земли русской!.. Пусть даже и не надеются! Поскромнее бы быть сим самозванцам! Пусть не мнят о себе высоко! Пусть с него берут пример, с Сумарокова! Нежноп тоже поднялся вслед за Павлом Васильевичем и, деликатно поддерживая Сумарокова под руку, бережно повел его к выходу. 9. Сборы Ей казалось, что все это какое-нибудь стихотворение, которое скрупулезно, до желваков, до оскомины воспроизводит приметы и черточки ее давнего послевоенного прошлого. Возможно, латунный кран на кухне, из которого текла только холодная вода тоненькой струйкой, закопченный чугунный утюг, который нужно было долго греть на огне, слежавшиеся письма от дяди – красного командира из Брестской крепости, датированные летом 39-го, бабушкины меха, еще дореволюционные, черное плюшевое пальто с чернобуркой, прозрачный хрустальный шар, в который смотришь, поднеся его к глазу, и видишь все измененным до неузнаваемости... И сама она будто персонаж такого стихотворения. Быть может, его сочинил Бродский, любивший дебри собственных ассоциаций, ностальгически тянувшийся к своему послевоенному прошлому в квартире на Литейном. Бродский, писавший длииные-длинные фразы, в которые стремился натолкать все, что засело в его цепкой (или наоборот – расслабленной) памяти. Сейчас-то им восторгаются, но пусть бы они спросили, что помнила о нем она! Она могла бы им порассказать! Впрочем, нет, какой еще Бродский? Иосиф был мальчишкой, в сравнении с ней, Златой Пискуновой, а ее жизнь – это не стихотворение Бродского; если уж на то пошло, так это скорее романс, сентиментальная песенка. Их могли петь Козин или Лещенко, или Владимир Нечаев; вот уж где душа чувствовалась, не то, что у этих, новомодных... Их могли бы исполнять по просьбе слушателей в передаче «Встреча с песней», над которой плачут старички и старушки, она и сама слушала и плакала много раз... В общем, она чувствовала что-то поэтическое – стихотворение или романс – чувствовала в том, как она сейчас движется, о чем думает, в том, что у нее теперь на душе. Плохо только, что она не могла отчетливо припомнить ни одной поэтической строчки, которая бы отображала ее нынешнюю. Тело Маринки было бережно уложено ею на постель, но Злата Аркадьевна больше не обращала на него внимание. Она добрела до старого платяного шкафа, с мутными зеркалами на внутренних сторонах дверец, и раскрыла сей шкаф, бездонный, как ее память. – Он уже здесь! Мой господин уже здесь! – пела душа Златы Аркадьевны. Чувства переполняли ее, и ноги ее изменяли ей, ноги ее отнимались и подкашивались. – Он юный, красивый, мой господин! Злата Аркадьевна осторожно вернулась назад и медленно опустилась в кресло. Она была старым человеком, старою женщиной, да нет, что там говорить – попросту старухой, дряхлой и немощной, и ей никак теперь нельзя было упасть оттого, что ей бы вдруг изменили ноги. Елозя ножками кресла по паркету, Злата Аркадьевна вместе с креслом поехала снова к раскрытому шкафу. И сучковатую клюку свою Злата Аркадьевна захватила по дороге. Душная обморочная струя векового нафталина шибанула в сухие старческие ноздри Златы Аркадьевны. Старуха пошарила клюкой в шкафу и на конце ее ведьминого инструмента оказалась затрепанная бежевая кофточка. Сколько лет было этой кофточке? Казалось, у нее совсем не было возраста; да возможно, и впрямь не было возраста. Но уж Злата Аркадьевна-то помнила кое-что. Когда ее мужа, врача, арестовали и ее мать, и даже свекровь, сказали в один голос, что ей нужно подумать о детях (она еще так молода) и срочно подать на развод, что сделала тогда Злата Аркадьевна? Она надела эту самую кофточку и отправилась... куда надо, туда и отправилась Злата Аркадьевна. И что она сказала там, или что она сделала, это тоже знать другим необязательно. Но мужа ее выпустили через три дня. А это что-нибудь да значит. Вы что, считаете, что это ничего не значит? У других-то расстреляли тогда мужей, отцов, братьев. Была бы другая кофточка, может, тоже добилась бы своего Злата Аркадьевна, тут, разумеется, дело не в кофточке, а в самой Злате Аркадьевне, но была-то, черт побери, была в тот день на ней именно эта кофточка, да, вот эта самая, а не какая-то другая! – Он уже здесь! – опять пела душа. – Нас много! Он это увидит! Он будет доволен! А вот и блузка из тончайшего белого шифона. Ах, не так уж она была стара! Не считайте эту блузку такой уж старой! Когда это было? Ну, после войны, во всяком случае. Она была в этой блузке на вечере в Горном институте, она танцевала там с ним, с Евгением, с Женей. Говорили, что он – гениальный математик, но ей-то что до того?! Он работал то ли над теорией чисел, то ли над теорией множеств, а может, и еще над какой-нибудь теорией; впрочем, это неважно. А потом он ее жестоко обидел, он ее предал, он предал их всех! А ведь он был с ними, он был один из них... И поэтому она не хочет о нем вспоминать, о Евгении, о Жене. Она никогда не станет о нем вспоминать! Следующим заходом клюкою была извлечена горжетка из лисицы, имевшая вид жалкий и заносчивый. Ах, как любила она когда-то эту лисицу! Ей нравилось зарыться разгоряченным лицом в этот мех, пахнущий шампанским и дорогими сигаретками. Любовником ее (Ай! ай! срам-то, стыд-то какой! – говорили ей) тогда был студент из Политехнического, которого звали гордым именем – Лев; и вот однажды темным зимним вечером со Львом они выходили из ресторана «Аквариум» и у входа столкнулись с красивым и усталым господином, немного нервным и бледным, и спутником господина была девушка, и Лев тогда сказал, что этот господин – Блок. Лицо девушки, сопровождавшей Блока, забылось, и самого Блока лицо тоже стерлось из памяти, зато Злата Аркадьевна хорошо помнила, что в тот вечер на ней самой была ее любимая лисица. Лев называл Злату Аркадьевну «вечной жидовкой», шутил, конечно, юмор у него такой был, прямо скажем, не лучшего свойства; время было такое: острили все, нельзя было не острить; но знал бы он, насколько вдруг даже случайно для себя попал в точку. Лев потом, через несколько лет, погиб под Новочеркасском, но они к тому времени давным-давно уже расстались, Лев и Злата. Возможно, к сожалению для обоих; впрочем, не стоит слишком уж преувеличивать их обоюдное сожаление. Злату Аркадьевну ждали в жизни новые увлечения, а Лев... а что, собственно, Лев? много было в ее жизни таких мальчиков. Был и еще один, например, который в наши уже времена стал доктором. Известным доктором, ученым. Как же его звали-то? Вот память!.. А Лев... Что – Лев? Не следовало бы ему тогда так увлекаться политикой! Может, все и по-другому сложилось бы... Злата Аркадьевна поворошила еще клюкой в шкафу, и вот под шелковой блузкой, которую она надела в день коронации Станислава Понятовского (Ах нет, она, конечно, не имела никакого отношения к тому событию! К коронации! Собственно, кто она такая была тогда, чтобы иметь отношение к тому событию? В разное время ей случалось и возноситься, и падать, а вот тогда она была как раз невысоко. Просто был праздник, и как же не надеть в праздник что-нибудь новенькое, нарядное?!). под той самой блузкой старуха обнаружила коробочку из красного дерева, давным-давно побуревшую от времени. Тут уж клюка была ей не помощница, и старуха, привстав с кресла и держась одной рукою за его подлокотник, долго тянулась к коробочке, так что трещали ее старушечьи косточки. Не приведи Господь было уронить эту коробочку, в которой лежал браслет, выточенный из крупного сердолика, на котором странными неведомыми буквами были вырезаны загадочные письмена. Этот браслет был единственным, что ей удалось вынести после их стародавнего исхода из Египта, когда перед ними расступилось море; путешествия, странствия, впрочем, не вполне забытых ею, но казавшихся какими-то нереальными, несбыточными, потусторонними... 10. Доктор Яд Хормейстер Фряликов отчаянно метался по Петроградской стороне, нигде не находя покоя. Он превращался в гермафродита, теперь это уж было совершенно очевидным. Впрочем, что он? Сам город все более утрачивал теперь свои мужские очертания! Он бегал по узким улочкам вблизи Большого проспекта с их нелепыми названиями – по всем этим дурацким улицам Полозова, Подрезова, Плуталова, Подковырова. Ему казалось, что его и впрямь сейчас подрежут или подковырнут, ему невыносимо было глядеть на людей, он тщательно избегал прохожих, заскакивал во дворы, снова выбегал из них, если те оказывались не проходными, искал другие. Иногда он заглядывал в окна первых этажей, но его вовсе не интересовало, что там, за этими окнами. В окнах он высматривал себя самого. Виденное ужасало Фряликова: все его черты делались все более отчетливо бабьими, одна лишь его обширная лысина оставалась пока неизменною. – Так что ж!.. – кричал себе Ипполит Глебович. – Теперь скоро и ссать придется вприсядку? Так, что ли?! – отчего-то именно последнее обстоятельство более всего приводило его в отчаяние. Вот наконец Фряликов решился перейти, перебежать Большой проспект с его заносчивым односторонним движением. Он не стал дожидаться, покуда транспорт станет на светофоре, но воспользовался мимолетною пробкой и побежал, суетливо и нервно лавируя мимо сигналящих автомобилей. Галопом он проскочил до Большой Пушкарской, выбежал на Широкую, бывшую Ленина, хотя совершенно не хотел на нее выходить, и потом довольно быстро углубился в бессмысленные переплетения косых разночинных грязноватых улочек, где толкался пьяненький народец и прочее филигранное быдло, где из подворотен пахло мочой и плесенью и еще черт-те чем пахло тоже, например, где-то пахло черным кофе! (и зачем им только, недоумкам, кофе? с них и пива-то достаточно месячной давности, да еще портвейна самого дешевого, названного в народе «бормотухою»!), где дома стояли все в трещинах, с опавшею штукатуркой и будто покосившиеся. И все дома здесь были грязны и безобразны, будто мазаны дегтем. Да как же это вообще возможно, чтобы какой-то там Сумароков (между нами говоря, и писатель-то весьма посредственный) ляпнул: ты, Фряликов, – гермафродит, и вот теперь он, Фряликов, и впрямь превращается в гермафродита? Кто-нибудь из вас слышал что-то про такое? Да нет же, не бывает такого, и никто из вас не мог о таком слышать, это уж точно! Так что ж, ему изменяет зрение? Ведь нет же? Может, он поддался какому-то дьявольскому внушению, что похлеще всяких там Кашпировских? Да нет же, нет, не бывает таких внушений! Фряликов ощупывал грудь; да точно, точно, бабская грудь. Мерзость-то какая! Тоже что-то несуразное происходило и в паху, и он уже знал, он уже догадывался, что там происходит. – Черт! Черт! – стонал Фряликов. Но стенаньями горю не поможешь. Чьими, скажите, стенаниями можно помочь горю? Его, Фряликова, горю! Ничьими, разумеется. Пропеллер рук его вращался все быстрее, Фряликов весь в поту и в ярости бежал по улицам, тщательно уворачиваясь от случайных прохожих. Да-да, верно: он – человек неудачи, недоумения и неудовлетворенности. В сущности, этим он уникален, именно этим. И ведь никого нет больше таких, совсем никого! А может, у него просто какая-то неизвестная нервная болезнь? Хормейстер Фряликов вдруг застыл, как вкопанный. Его осенило. Он повернулся и побежал обратно; это было где-то здесь, совсем неподалеку. Как же он мог забыть об этом?! Может, в этом и есть его, Фряликова, спасение! А уж если и нет, так значит и вообще спасения для него не существует! Черт, какое спасение?! Что такое вообще – это ваше спасение?! На что оно?! Зачем вы вообще придумали его?! Здесь, в Малой Пушкарской жил один человек, академик, или не академик, но все равно светило, специалист по нервным болезням, доктор Генрих Александрович Яд. Фряликов познакомился с ним несколько лет назад на какой-то презентации и однажды даже был у него дома, совершенно случайно. Ипполит Глебович теперь думал с тоскою, что Яда может и не быть дома, и тогда придется ждать до вечера, а до того времени где-то прятаться, избегая всех и шарахаясь от случайных раскаленных взглядов окружающих. Неужели же не могло ему повезти хоть раз в жизни, думал еще Фряликов. Когда хормейстер Фряликов подходил к дому доктора Яда, асфальт тротуара как будто покачнулся и продавился под Фряликовым, тот оступился и повалился на стену дома, ободрав плечо своей китайской куртки о шершавую штукатурку. Промоина, что ли, была под этим проклятым асфальтом? Так ведь недолго и вообще куда-нибудь провалиться. Он ворвался в парадную и побежал по красивой старинной лестнице с зашмыганными витражами на площадках, побежал в третий этаж. Он вертел головою и нюхал воздух, как гончая. Он вспоминал квартиру доктора Яда и все-таки вспомнил ее. Как будто даже по запаху вспомнил он квартиру доктора. Фряликов позвонил в дверь долгим звонком, все свое нетерпение вкладывая в палец, прижавшийся к кнопке. Дверь ему открыла девушка в шортах и в маечке, открыла легко, не спрашивая, кто звонит. Она стояла в дверном проеме, с любопытством рассматривая Фряликова, потного, растрепанного и тяжело дышавшего. Свое преимущество молодости девушка несла легко, будто его даже не замечая. А уж Фряликов-то замечал такое преимущество! Как же можно было не заметить преимущество?! – Я Фряликов, хормейстер! – крикнул пришелец. – Вы не смотрите на мое лицо! Чего на него смотреть?! У меня проблемы, без проблем я бы не пришел! То есть, мог бы прийти, конечно, – поправился он, – но уж не так, ясное дело! И мне бы Генриха Александровича! Девушка впустила хормейстера в квартиру. – Генрих Александрович у себя в кабинете, – сказала она. – А вы о встрече договаривались с Генрихом Александровичем? – Какое там договаривался?! – возмутился хормейстер. – Вы не видите, я в бабу превращаюсь! То есть, в женщину, конечно! Ничего не хочу плохого о вас сказать! И по-вашему, это нормально? – С Генрихом Александровичем о встрече заранее договариваться нужно, – еще тише сказала собеседница хормейстера. – А вы ему кто будете? – подозрительно спросил Фряликов, подходя к двери кабинета, на которую ему указала девушка. – Я ему была и буду... дочь, – ответила та. – Я – Соня. София Яд, – сказала еще девушка. – Мудрый яд, – машинально перевел Фряликов. Хотя трудно, конечно, было поручиться за точность его скоротечного перевода. Вот Ипполит Глебович толкнул дверь, но, толкнув, все же постучал, робко и нерешительно, с молитвенным смирением; вся надежда его была на это частное посещение, Фряликов даже как будто уменьшился в росте, едва переступив порог кабинета. Доктор Яд стоял возле окна, за занавеской. Он пошел навстречу Ипполиту Глебовичу, руки не подал, но предложил сесть весьма нелепым движением руки. Выглядел Генрих Александрович ужасно, как никогда бы не должен был выглядеть доктор; морщины его еще углубились в сравнении с тем, каким запомнил доктора Яда Фряликов. Доктор похудел, и вокруг глаз его были черные круги. Какой-то гадостью невообразимой пахло в кабинете, вроде ландышевой настойки. – Генрих Александрович! – взмолился Фряликов. – У меня беда, Генрих Александрович! Я – Фряликов, помните? Генрих Александрович, кажется, кивнул, да, мол, он помнит Фряликова; хормейстер, во всяком случае, именно так и понял неприметное движение головы доктора. Впрочем, движение головы было какое-то механическое, неестественное, будто у марионетки. – Диву даешься иногда, – утробным голосом сказал вдруг доктор, – что люди называют бедой. – Но как же?.. – растерялся Фряликов и глазами замигал быстро-быстро. – У меня же действительно беда! – Нуте-с, рассказывайте, – по-докторски протянул доктор, сверля своим пустым безжизненным взглядом Ипполита Глебовича. Голос Генриха Александровича был будто здесь и не здесь, будто от стен, от потолка, от сверкающего паркетного пола, от стеллажей с книгами исходил этот причудливый голос. Будто внутри воспаленного мозга Фряликова зарождался этот немыслимый голос. – Рассказывать? А что рассказывать? Разве ж так не видно? Не видно, что ли, что я превращаюсь в бабу? Не видно, что я превращаюсь в гермафродита? Разве не видно? – Что ж здесь такого? – пожал плечами доктор Яд. – Многие превращаются в гермафродитов. Фряликов будто с разбега наскочил на стену. – Нет уж, извините, Генрих Александрович, – воскликнул он. – Вы, конечно, специалист, а я – нет! Но одно дело, когда ребенок развивается так, что из него и не мальчик выходит, и не девочка, а совсем другое дело, когда вот так вот, в зрелых годах и к тому же в течение одного дня, на глазах, можно сказать... – Что на глазах? – спросил Яд. – Как это что?! – крикнул Фряликов. – Странный вопрос! В гермафродита превращаешься! – Кто превращается? – Да я, я превращаюсь! – крикнул еще громче Фряликов. – Так вы, что же, – сказал доктор, – на глазах прямо?.. – Именно так! – выдохнул Ипполит Глебович. Генрих Александрович пожевал что-то одними губами, без всякого выражения на лице. – Так может быть, – сказал он, – вам какое-то время дома посидеть, не выходить никуда, если уж вы так стесняетесь чужих глаз? – Что?! – возмущенно вскричал Фряликов. – Как это так?! Причем здесь чужие глаза? – Вы же сами сказали, – сухо говорил доктор. За стенкой раздался шум, визг или вопли, как будто там мучили кошку. Впрочем, может быть, было и что-то другое. Звуки были какими-то жуткими, неестественными, тревожными, от них мурашки бежали по спине. И от них еще сосало под ложечкой. – Соня! – раздраженно прикрикнул Генрих Александрович. – Это моя дочь, – объяснил он Фряликову. – Да-да, я видел, – поддакнул хормейстер. – Так о чем мы с вами говорили? – спросил доктор. – О том, что я превращаюсь, – подсказал Фряликов, не потерявший нити разговора. – Вы, Генрих Александрович, сказали, а не побыть ли мне дома во время превращения, если, мол, чужих глаз стесняюсь. – Да-да, – припомнил доктор. – Но послушайте, вы что же считаете, что это нормально, что у меня, у мужчины, вдовца, можно сказать, на старости лет вдруг растет грудь, как у Мерилин Монро какой-нибудь?! – Ну, насчет Мерилин Монро, это вы загнули, конечно, – как-то механически махнул рукой доктор. – Вы ее фотографии-то видели? Вот уж у кого грудь так грудь была! Такую грудь днем с огнем, так сказать... – Причем здесь Мерилин Монро? – в отчаянии закричал Фряликов. – Ну знаете!.. – медленно, движением паралитика, развел руками доктор. – При чем здесь – то, причем здесь – это!.. Капризный вы какой-то совсем стали, дружочек. Вот бы вам на что обратить внимание! Успокоительное попить, например. А на водочку, друг мой, не налегайте! Не налегайте, искренне говорю вам! Шум за стенкой не прекратился отнюдь, он лишь переместился в сторону куда-то, и к нему прибавилась музыка, размашистая, оглушительная, такую музыку не переносил Фряликов. Уж понятно, это был не Шуберт! Шубертом там и не пахло. Так не пахло и вообще ничем удобоваримым, по мнению хормейстера. Так они и бились друг с другом, так и противоборствовали – визг и музыка. – Соня! – нервозно заорал доктор Яд. – Соня! Прекрати! Что это такое?! Я же здесь не один! Ужас с этими молодыми поколениями, – сказал он еще Фряликову. Хормейстер машинально головою кивнул. – Матери у нее нет, и девочка совсем от рук отбилась, – как будто оправдывался доктор. Не зная, что ответить Генриху Александровичу, Фряликов снова кивнул головой. – А у вас есть дети? – спросил доктор. – Какие дети?! Зачем еще дети?! Что вы такое говорите?! – Фряликов даже вздрогнул. – Ну вот то-то и оно!.. – протянул Генрих Александрович. – Так что же мне делать с этим моим превращением? – наконец горячо говорил он доктору. Потом он тщательно собрался с мыслями, помедлил немного и говорил еще: – Генрих Александрович. Случившееся – для меня полная неожиданность. Поэтому... я вот вышел из дома, а тут это!.. Все случилось, буквально, за последний час! У меня сейчас нет с собой денег. Но потом... потом!.. Я вас прошу! Я вас умоляю! Я не хочу, не хочу превращаться в бабу! Я не хочу быть гермафродитом! Спасите, спасите меня! Вы не представляете, что там сейчас происходит, – сказал Фряликов, указывая на свой проклятый пах, доставлявший ему теперь столько мучений. – Ну хорошо, – помедлив, говорил Генрих Александрович Яд, специалист по нервным болезням. – Раздевайтесь. Я вас хоть посмотрю. Ипполит Глебович стал расстегивать куртку и брюки, скучно смотря мимо доктора Яда, куда-то в сторону окна. Доктор стоял возле стола, смотрел мимо Фряликова и равнодушно барабанил пальцами по твердой и тяжелой столешнице. – Я так понимаю, дружочек, – сказал вдруг Генрих Александрович с какой-то даже пагубною усмешкой, – что у вас какая-то гормональная революция происходит. Любопытный, любопытный случай, доложу я вам! Если все, конечно, подтвердится. Фряликов посмотрел в лицо своего собеседника, и оно ему показалось мертвым. – Да черт бы побрал эту вашу революцию! – упавшим голосом сказал он. – А раньше ничего этого не было? – равнодушно спросил Генрих Александрович. – Не было! Не было! – крикнул еще Фряликов. Музыка вдруг грянула совсем уж оглушительно, от ударных сотрясались стены, да и те, другие звуки сделались уж вовсе нестерпимыми. Какофонией, самой отъявленной и непристойною какофонией было это дикое смешение звуков. – Ну я ей сейчас устрою! – воскликнул Генрих Александрович и походкою истукана, походкою робота направился к выходу. – Генрих Александрович! – окликнул того Фряликов, но доктор Яд уже вышел из кабинета. Фряликов потоптался на месте. Потом походил по кабинету. Он посмотрел раскрытые книги, лежавшие на столе доктора; книги были, кажется, на немецком языке, а может, и не на немецком, может быть, на иврите; языков Фряликов не знал. На стене возле окна висел портрет самого доктора Яда; доктор смотрел прямо в объектив и теперь как будто наблюдал за всеми передвижениями Фряликова по кабинету. Вдоль стен были стеллажи с книгами, книгами, книгами. Значит ли сие, что в этом доме читали? Нет, не значит. Может, только делали вид... Фряликов немного завидовал этим интеллигентам во всех предыдущих поколениях; и отец доктора был интеллигентом, и дед, и отец деда, и дед деда. Они от поколения к поколению несли свет своей интеллигентности и передавали традиции от отца к сыну, от сына – к его сыну; так, конечно, легко стать интеллигентом или даже стать творцом, так легко воспринять и знания, и культуру, и духовные навыки. А попробуйте-ка стать кем-нибудь, учась на медные деньги, преодолевая сопротивление своих косных предков и их примитивных традиций, сопротивление среды, в которой чавкают, крестят рот, зевая, шмыгают носом, где смеются шуткам вековой давности, где живут вшестером в одной комнате, попробуйте-ка стать хотя бы даже хормейстером или учителем музыки, или свободным художником, ежедневно наблюдая все это!.. Да и все эти книги на стеллажах... разве не насмешка они над случайным посетителем? разве можно прочитать все это одному человеку? Ведь нет же, не возможно, никак не возможно! И вот тогда и получается, что здесь одна насмешка, одно презрение ко всяком человеку, забредшему сюда, быть может, случайно или даже пришедшему сюда со своею бедой. Как человека выдают его книги; особенно, если их так много. С головою человека выдают его книги, сказал себе Ипполит Глебович Фряликов, бывший хормейстер. Хочешь скрыть, утаить свое человеческое – не показывай никому книги свои! Впрочем все человеческое в человеке есть также и самое наносное, самое двусмысленное, самое неистинное. Звуки в соседней комнате теперь не то, чтобы прекратились, но стали совершенно другими. Там уже не было слышно ни визгов, ни воплей и там как будто уже не мучили кошку, но, быть может, та же самая кошка, казалось, выросшая, в свою очередь, до размеров тигра, поедала кого-то или что-то и самодовольно, ненасытно урчала. Фряликов посмотрел в окно, но там смотреть было не на что. На редких ничтожных человечишек, однообразно бредущих по тротуару, смотреть ему было, что ли? Или на то, как неподалеку на газоне драная лишайная кошка ловила иную опрометчивую пичугу? На это вообще смотреть никому не интересно. Фряликов отошел от окна и снова стал ходить по кабинету Генриха Александровича, злой и нетерпеливый, будто енот перед случкой. Может, доктор попросту забыл про него? Ну да, конечно, ведь это не Яд превращается в гермафродита; так вполне можно и забыть про Фряликова. Ипполит Глебович, на месте доктора, может, тоже забыл бы, если бы в гермафродита превращался не он. В конце концов, это просто даже не вежливо! Фряликов осторожно вышел из кабинета и потоптался немного в прихожей. Звуки были совсем недалеко; буквально, в соседней комнате. Несколько тихих шагов по коридору, и вот Ипполит Глебович уже у этой двери. Хотел было постучать в дверь или покашлять деликатно, чтобы вспомнили о нем, но не решился ни постучать, ни покашлять. Но вдруг – о, ужас! – наклонился перед дверью и заглянул в замочную скважину. Кошмар! кошмар! разве ж это возможно?! что же это такое?! что же Фряликов увидел там? Он увидел белые костлявые ягодицы и спущенные до щиколоток на худых волосатых ногах брюки. Ягодицы жадно сновали вперед и назад, вперед и назад, совершая известные, самою природой предписанные движения. Он увидел и куда более изящный девичий зад. Зад был потрясающим, Фряликов никогда не видел таких; а то, что ему приходилось видеть прежде, было... нет уж, лучше не вспоминать, что ему приходилось видеть!.. Никогда лучше не вспоминать, что он видел прежде! А уж размеры! Вообще жир – оскорбление этому миру, плевок ему и насмешка над ним – вот, что такое жир! А ныне... Два тела – немолодое и юное – содрогались в одной невообразимой, немыслимой сексуальной связке. Девица вдруг оборачивалась, глядела как будто в сторону двери, и Фряликов слышал: – Подсматривает! Подсматривает! В девице Фряликов вдруг узнал дочь доктора Яда, Соню, ягодицы же принадлежали самому Генриху Александровичу. Фряликов на мгновение отпрянул от замочной скважины, но потом все же не выдержал и приник к ней снова. И снова слышалось: – Подсматривает! Подсматривает! – и слышалось сбивчивое дыхание юной особы, и тяжелое натруженное дыхание старого доктора. – Пусть! Пусть! – стонал доктор. – Еще! Еще! Показалось! Нет! Нет! Еще! Еще!.. – Подсматривает! – крикнула еще Соня. – Ну уж я ему покажу! – она вдруг извернулась, не меняя положения, наклонилась, стащила с ноги тапок и с силою запустила тапком в дверь, за которою стоял Фряликов. Хормейстер отлетел от двери и на цыпочках понесся в сторону кабинета. – Пусть! Пусть! Пусть! – слышал он за дверью беспорядочные восклицания доктора Яда. В кабинете он бросился в кресло и сидел, воровато оглядываясь и стараясь унять его сбившееся дыхание. Стыд обжигал его; ему было стыдно увиденного, ему было стыдно, что его самого застали за подглядываньем. Как будто он подглядывал из любопытства! Нет, он подглядывал не из любопытства, он подглядывал оттого, что думал: может, там кому-то надо помочь! Да-да, именно так! Он так и скажет: он подглядывал оттого, что хотел помочь! Кому он хотел помочь? А он не знал, кому он хотел помочь, он просто хотел помочь, и – все! Именно так! Сегодня он поможет другим, а завтра помогут ему! Хотя лучше бы, ему самому помогли сегодня. Он сегодня нуждается в помощи, именно поэтому он пришел к Генриху Александровичу, и именно поэтому он оказался в таком щекотливом, – да-да, черт побери! – в таком невероятно щекотливом положении. Звуки за стенкой, кажется, затихли, Ипполит Глебович, во всяком случае, их не слышал. Так значит именно сейчас сюда вернется доктор Яд, и ему, Фряликову, придется давать объяснения. Что ж, он готов к тому, он даст свои объяснения. Вошла Соня. Беззвучно вошла. Одна нога была у нее босая, другая в тапке. Она посмотрела на Фряликова, кажется, хихикнула тихонько и отошла к книгам на стеллаже. Ипполит Глебович смущенно кашлянул, потом еще раз, еще смущеннее. – А Генрих Александрович, не скажете?.. – тихо спросил он. – Папа? – переспросила девушка. – Да, Генрих Александрович, – подтвердил хормейстер. – Папа умер, – ответила девушка. Тоном ответила, никак не располагавшим ни к недоверию, ни к усмешкам, ни даже к фривольности. – Что? – похолодел Фряликов. – Как? Когда? – Сегодня девять дней как раз, – Соня кивнула головой в направлении фотографии на стенке, Фряликов перевел взгляд и вдруг увидел черную траурную рамку вокруг портрета доктора Яда. – Да, но как же... – пробормотал он. – Папа никогда не разрешает мне брать его книги, – улыбнулась дочь Генриха Александровича, снимая со стеллажа какую-то толстую книгу на немецком языке. – Что ж мне теперь?.. – тоскливо сказал Фряликов, но не закончил фразы. – Но я все равно беру иногда... – А мне-то что делать? – настойчиво говорил Фряликов. – Папа сказал, что у вас очень сложный случай, и вам нужно обратиться к тому, кто сильнее его. – Кто сильнее его? – спросил Ипполит Глебович. Девушка будто не слышала вопроса. Она тихонько мурлыкала какую-то песню, она прижала книгу к груди и сделала широкое круговое движение, будто собираясь пуститься в танец. Фряликов сидел наедине со своею тоской, а рядом была девушка, юная, гибкая, с лицом загадочным, волнующим, будоражащим. А вот сам Фряликов, кто же он теперь? Мужчина? Женщина? Или ни то, ни другое? Он должен обладать, или должны обладать им? И что теперь, ему нужно сменить имя на женское? Сменить паспорт? Одеваться в платья и кофты? Носить колготки и лифчики? Так? – Очень это противно видеть? – угрюмо спросил Ипполит Глебович. – Что? – Как я превращаюсь в бабу? – сказал, как сорвался с горы, Фряликов. – А у меня есть дружочек, – с усмешкою сказала Соня. – Или, вернее, даже двое дружочков. Красивые!.. Просто мрак – какие красивые оба! Так они – «голубые». Вы знаете, что «голубые» бывают очень красивыми? – спросила еще она. – Да они чаще всего и бывают красивыми. – Это другое, – упрямо сказал Ипполит Глебович. Он не понимал, для чего ему рассказывают про глупости, когда у него такое... – Нет, правда – красивые! – Всякие бывают. – Я когда с ними встречаюсь, они меня раздевают, раздеваются сами, и я должна целовать их, целовать... везде, по-всякому... Они возбуждаются, меня целуют, потом снова я их. Я их завожу, завожу, а пользуют потом они друг друга. «Голубые» потому что. Вот так у нас всегда и бывает. А я много чего для них делаю. – А может вы мне подскажете какого-нибудь коллегу Генриха Александровича, который бы мне помог? – глядя в пол, сказал хормейстер Фряликов. Но девушка будто не слышала его. Она раскрыла книгу и углубилась в чтение. – Коллегу бы мне какого-нибудь, – тоскливо повторил Фряликов. – А? – отозвалась девушка будто бы чему-то прочитанному. – Насчет коллеги!.. – сказал тот еще. – Как, вы уже уходите? – спросила девушка, на минуту отрываясь от чтения. – Ухожу, – мрачно согласился хормейстер. Приход его был незваным, сомнительным, уход же и вовсе бесславным. Дочь Генриха Александровича обожгла взглядом хормейстера, с сожалением закрыла книгу и пошла провожать гостя. В прохожей Фряликов неловко жал девушке руку, прощаясь; топтался на пороге, долго надевал остроносые туфли и наконец вывалился из барской квартиры доктора Яда. – Я никогда себе не позволял... – сказал он, обернувшись. Он топтался теперь на лестничной площадке, на которую выходили двери двух квартир, всего двух. – Никогда бы себе не позволил. – Что? – То, что позволяют себе они, – сказал он. – Кто? – Ну эти... ваши дружки, – сказал Фряликов. – Что позволяют? – Все, – сказал Фряликов. – Это не страшно, – тихо возразила девушка. – Страшно, – возразил Фряликов. Он вдруг сам испугался сказанного, его ведь не спрашивали об этом, его не просили давать оценок и, даже не прощаясь, с сухою поспешностью побежал к лестнице. – Слабого доктора ищут. Сильный приходит сам, – тихо-тихо сказала дочь Генриха Александровича. Фряликов был уже двумя пролетами ниже и, спускаясь, тяжело топал своими остроносыми туфлями, но он все же расслышал слова Сони. Ах, если б он был другим!.. Если б у него была лицензия на безграничное существование; ведь он бы тогда захотел пребывать в положении тотального новобрачного, суперпрелюбодея, разве не так? Нет, этого ему никому не объяснить!.. 11. Дядя и племянник – Мы должны... я скажу вам, мы должны бороться за нашу славянскую парадигму, – говорил писатель земли русской Сумароков, когда поддерживаемый Иваном Ивановичем за талию неуверенно шел по мощеной плиткою улице Жуковского. – Вы вот взгляните!.. – с небольшою запинкой говорил еще он. – О, он будет так рад, когда мы придем вместе, – деликатно дождавшись паузы в рассуждениях своего собеседника приговаривал Нежноп. – Подумать только, сам писатель Сумароков к нему пожалует! Над головами мужчин плыли сизые клочковатые тучи, плыли за Неву, за Охту и далее, далее, по своим необъяснимым атмосферным надобностям. Когда солнце пробивалось в просвет их, делалось жарко и маетно, когда скрывалось за их неукротимой пеленой, вступал в свои права гуляка-ветер: он подхватывал, поддергивал людей за их одежды и холодно задувал тем во все щелочки и клапаны, за все пазухи. Лето уже съеживалось, ссутуливалось, лето уже дышало на ладан; будущие непогоды уже толпились у порога лета с намерениями нежной осады или хитроумного подкопа, чего доброго. – Взгляните, вам говорю: кого мы читали последние тридцать лет. Кого? Латиносов, – сказал, как отрубил, Павел Васильевич. – Всяких там, изволите видеть, борхесов. Всяких там амаду и карпентьеров. Всяких там маркесов! Всяких кортасаров! Чтение неплохое, не спорю! И мы даже америкашек вонючих с англичанишками спесивыми так не читали, как этих латиносов. Ну так что ж, нам теперь до скончания веков читать латиносов? А вы вспомните, нобелевские премии давали кому? Да им же, им! Опять же латиносам. Это же просто ни в какие ворота не лезет! – Он ведь даже ваши книги читал. Мы старались нашему мальчику дать хорошее воспитание. А кто сейчас вообще что-нибудь читает?! – торопливо говорил Нежноп. – А вот скажите мне, кто такие латиносы? А? Задворки! – обрушился Сумароков. – Натуральные задворки! Провинция! Тьмутаракань! На одном своем реализме магическом и выезжают. – И эту вашу книгу... сейчас не помню ее название!.. И еще другую... тоже читал! – Есть, скажите мне, справедливость? Есть? Нет справедливости! – снова отрубил Сумароков. – Воспитывали, воспитывали – и довоспитывались! – недовольно высморкавшись, говорил Иван Иванович. – Ну вот уйдут латиносы, и кто придет им на смену? – с ожесточением говорил Сумароков. – Кто? Америкашки? Ха-ха!.. Смешно! А кто? Французы, что ли? Или немчура? Нет, у них мозги давно высохли, совсем высохли, и все идеи они у нас воруют. Да мы и сами рады запродаться им за бесценок! За гроши! За стеклянные бусы! За глупые комплименты славистов! Разве это нормально? Скажите, нормально? Нет, не нормально! А может, им на смену придут черномазые? Негритосы? – сделал широкий жест рукой Павел Васильевич, будто приглашая собеседника оценить абсурдность его последнего предположения. – Где литература негритосов? Где философия? Нет никакой литературы негритосов! Нет философии! И не надо им литературы! Им на пальмах и так хорошо! Без всякой литературы! Когда бананы есть – не надо никакой литературы! – И ведь вы подумайте, дорогой Павел Васильевич, мы ему и то, мы ему и это, а ему ничего не надо. Сидит, у себя запершись, и все дрочит, дрочит, дрочит, не может без этого. Ну а потом, конечно... бледный вид, круги под глазами, грусть несусветная, мысли всякие в голове. Чему же здесь удивляться-то? – поспешно говорил еще Иван Иванович. – И вот додумался – как вам это понравится? – жить, мол, не хочу! Ни больше, ни меньше! Не хочу жить, и все тут! – Но все-таки нам нужно бороться! – погрозил кому-то пальцем Сумароков. – За метафизику нашу русскую бороться! А то знаете, что будет? Не знаете? А вот что будет! Косоглазые придут! Придут! Придут! Точно вам говорю: придут! Азиаты! Индокитайцы! Их много, индокитайцев-то! Их два миллиарда, вы знаете об этом? Придут со своей индокитайской этнографией. С экзотикой своей индокитайской придут и за смысл ее выдавать станут! А любители-то на такое отыщутся! Филологи-то из Сорбонны да из Гарварда завсегда готовы в паранджу вырядиться. Обезьянья, обезьянья порода у филологов из Сорбонны, да из Гарварда этого вашего! А там, глядишь, одну Нобелевскую Сунь Хуй В Чай получит, другую Нобелевскую другой Сунь Хуй В Чай получит, и – все: пропало дело! Еще лет на тридцать пропало! Пропала русская метафизика. Душа русская так и будет томиться в тоске, неразбуженная, неузнанная, непоименованная! Так и будет страдать под спудом! Страдать и томиться! Да и вообще: миссия ведь у нас! Вы не знали этого? У улиц этих, у домов обосранных, у реки, по которой одни гондоны плавают, у всего города этого сволочного, у жителей его! Мы должны выкрикнуть! Мы должны правду нашу сказать! И хочет Москва с нами заодно быть, так пусть будет заодно! Хочет Мухосранск заодно быть, пусть будет заодно! Но тогда пусть Москва покается и деньгами ворованными поделится! И пусть Мухосранск к нам приползет в рубище и, что делать ему надо, спросит смиренно! И мы скажем, что делать ему! А нет – так и пусть ко всем чертям катятся! И Москва, и Мухосранск, и все прочие города земли русской! И без них не пропадем, да и миссию исполним! И не будет прощения им, истинно вам говорю! До скончания веков прощения им не будет! Москва! Как много в этом звуке слилось для нас безобразного и нечистоплотного! У них там, в Москве, черным хлебом даже вороны брезгуют. А одну только белую булку жрут, сволочи! – говорил еще Сумароков, увлекаемый своим собеседником под арку старинного дома на улице Чехова. – У них там не художники и не творцы, но только барыги, кикиморы да фекальные помазанники. – Сюда, сюда, Павел Васильевич! – говорил, волнуясь, Нежноп. – Пришли уж почти! – А вот не надо бы, не надо Сунь Хуй В Чаю Нобелевскую-то давать! – горячечно говорил Павел Васильевич. – Зачем она Сунь Хуй В Чаю-то косоглазому? Ее нужно дать нашему Иванову! Нашему Петрову!.. – Вам, вам, Павел Васильевич, нужно Нобелевскую дать, я так считаю, – шептал еще Иван Иванович. – Или нашему Сидорову, по крайней мере! – твердо сказал Сумароков, не поддаваясь на комплимент. – По делам, да по заслугам их небывалым! Да за страдания души русской! Много, много было страданий тех! Ну да ладно! Ладно, говорю! – махнул рукой в сердцах Сумароков. – Разве от обезьян этих стриженых сорбоннских дождешься когда-нибудь?! Нет, не дождешься от обезьян! Мужчины стали подниматься по лестнице, заплеванной и узкой, с обыкновенною матерной письменностью на стенах, с пятнами засохшей мочи повсюду, и тут только Павел Васильевич припомнил, куда направлялись они. Беспокойство овладело им. – Как его зовут-то хоть? – понизив голос, спросил он. – Племянника-то вашего. – Димой, Димой зовут, – тоже полушепотом отвечал Иван Иванович. – Да вы не беспокойтесь, Павел Васильевич! И вы уж там его покрепче своим словом писательским пригвоздите! Есть в вашем слове что-то такое... разящее! Вы, Павел Васильевич, можно сказать: Победоносец слова! Сумароков головою кивнул, соглашаясь. – Я знаю, миссия моя в литературе – быть гарантом грандиозности, – обреченно сказал себе он. Иван Иванович Нежноп погремел ключами и отворил высокую трехметровую входную дверь. – Дома! Дома! – возбужденно прошептал Иван Иванович, когда они вдвоем беззвучно шагнули в прихожую. – Дима, что ли? – шепотом переспросил Сумароков. – Племянник ваш? – Дима! Дима! – подтвердил Иван Иванович. – Я же говорил, что он никуда из дома не выйдет и будет нас дожидаться. Да он никогда не выходит! Вот его дверь, – указал еще рукой на дверь в прихожей собеседник писателя Сумарокова. Павел Васильевич прислушался. За дверью тоже, должно быть, прислушивались, и приход мужчин не остался не замеченным и не услышанным. Лязгнула вдруг задвижка совсем близко, Иван Иванович толкнул дверь, но было поздно: та не открывалась. – Димочка! – льстиво заговорил Иван Иванович. – Димочка, это я – дядя Ваня. Ответа не было. За дверью только громыхнуло что-то; должно быть, в нее запустили с той стороны тяжелым предметом. – Димочка, я не один! – увещевающе говорил Нежноп. – А знаешь, кто со мною пришел? – Я никого не хочу видеть! – крикнули из-за двери. Но потом будто прислушались. – Хочет, хочет! – возбужденно шептал Иван Иванович Сумарокову. – Просто делает вид! Иван Иванович просительно постучал в дверь костяшками пальцев. – Димочка, ну не упрямься, открой, пожалуйста, – говорил он. – А пришел со мной... ты знаешь этого человека. – Уходите! Мне не нужен никто! – крикнул молодой человек из-за двери. – Я не открою! – Это писатель! Настоящий писатель! Угадай, какой? И снова что-то громыхнуло за дверью, и грохот сей был даже отчаяннее прежнего. – Ты читал его книги. Я случайно встретил Павла Васильевича на улице, и вот он согласился прийти сюда, познакомиться с тобой и поговорить! Ну? Угадал, кто это? Ну? – допытывался Иван Иванович. – Это... Павел... Васильевич... ну? Сумароков!.. – сказал он так, будто рассчитывал на аплодисменты. Но за дверью стало совсем тихо. Сумароков и Иван Иванович напряженно прислушивались. – Димочка, – говорил еще бухгалтер Нежноп, – ну открой, пожалуйста, не позорь меня перед нашим гостем. Сумароков на всякий случай подергал ручку дверную; и впустую, разумеется. Тишина была какой-то слишком уж подозрительной. – Дима, что ты там делаешь? Слышишь? – тревожно вопрошал Иван Иванович у племянника за дверью. – Что ты там задумал? Не делай этого! Павел Васильевич с тобой только поговорить хочет! Открой! Открой! Дима, открой! Нет, все пропало! – сказал Иван Иванович Сумарокову. – Теперь только ломать надо! А ну, давайте-ка!.. Мужчины отошли подальше от двери, изготовились. – Дима! – крикнул дядя племяннику. – Мы сейчас дверь сломаем! Они подождали еще несколько мгновений, и была тишина напряженная и не нарушаемая ничем. – Ну!.. – кивнул головою Нежноп. Мужчины побежали, но Нежноп в последнюю секунду промедлил, и Павел Васильевич в одиночку больно ударился плечом о дверь. Дверь затрещала, посыпалась штукатурка сверху, но все же дверь устояла. – Черт, – сказал Иван Иванович. – Крепкая какая! Сразу и не сладишь! Давайте еще раз! Павел Васильевич, потирая ушибленное плечо, отошел на исходную позицию. – Вы уж лучше вперед, – извиняющимся тоном говорил Иван Иванович. – Вы-то потяжелее меня будете! Сумароков напрягся, весь подобрался, побежал и всею тяжестью своей, грудью и плечом ударился в дверь («Лучше бы уж я стометровку бежал!» – в последнее мгновение подумал он.), и тут на него сзади налетел Иван Иванович, толкнул в спину, задвижка с той стороны отлетела, и мужчины тяжело ввалились в комнату, вместе с дверью. В комнате был беспорядок; на полу рядом с дверью валялся небольшой бюст Пушкина; должно быть, именно его и кидал молодой человек, протестовавший против вторжения непрошенных гостей. Сам же Дима забился в углу возле окна, за диваном и торшером. Иван Иванович не обманул Сумарокова: высоко над окном в стену был вбит крюк, и с крюка свисала веревка с петлей. Должно быть, давно уже здесь висела эта проклятая веревка, и хозяин комнаты неоднократно примеривался к ней. – Дима! Димочка! – ласково заговорил Иван Иванович, глядя на племянника. Он и Сумароков медленно подходили к молодому человеку. – Я в окно выброшусь! – крикнул Дима и, схватившись за веревку, ловко запрыгнул на подоконник. Мужчины замерли. Напряженная пауза повисла в воздухе, будто дым табачный после ухода курильщика. – Дима, Дима, смотри! – говорил Иван Иванович. – Это вот Сумароков Павел Васильевич, писатель. Помнишь, ты книгу его читал? Как она называлась? Я, Павел Васильевич, книгу вашу тоже смотрел, да только вот название забыл. А Дима-то наш молодой, память у него хорошая... Молодой человек затравленно смотрел на растрепанного седовласого Сумарокова и на обливавшегося потом дядю Ивана Ивановича. – Не подходите! – крикнул он. – Я выпрыгну! Выпрыгну! – Что ты здесь устраиваешь?! – с угрозою закричал племяннику Нежноп. – Что ты меня перед людьми-то позоришь?! Павел Васильевич, скажите же ему, чтобы он перед людьми дядю родного не позорил! Сумароков приосанившись выступил вперед. – Так ты правда, что ли, жить-то не хочешь? – спросил он молодого человека. – А зачем? – крикнул тот. И набросил петлю себе на шею. Ему осталось с подоконника только спрыгнуть, и все будет кончено. Будто в убежище каком ощущал он себя с веревкою на шее. Будто спасение какое-то было в веревке на шее. – Ну как... – замялся писатель. – Разве ж это плохо? – А вам хорошо? – спросил молодой человек с отвращением. – Мне? – задумался Сумароков. – Мне нехорошо. Но что из этого? Вешаться, что ли? – Вам-то нехорошо? – крикнул еще стоявший на подоконнике. – Вы же писатель, книжки пишете! – Ты давай тут, демагогию не разводи! – зашумел Иван Иванович. – А то, вишь, тут на окно залез и демагогию разводит! Сумароков осадил Ивана Ивановича решительным движением руки. – Книги мои – говно! – твердо сказал он. – Но другие еще хуже пишут. – Если говно, так писать зачем? – Во-первых, у других все равно хуже, а во-вторых, народу нравится! – с достоинством говорил Павел Васильевич. – Говно нравится? – Ну, не такое уж они – говно... – начал Сумароков, но Иван Иванович его прервал. – Эй, ты кто такой, чтобы судить Павла Васильевича?! – Не надо, – хотел было остановить собеседника Сумароков. – Нет уж, извините! – закричал Иван Иванович. – Я теперь все скажу! Ты! Ты! – крикнул он еще племяннику. – Это разве Павел Васильевич на окне стоит с веревкой на шее? Нет, это ты на окне стоишь с веревкой на шее! И ты, сопляк, смеешь рассуждать: говно – книги Павла Васильевича или не говно! – И потом, – крикнул Сумароков в раздражении, – народ-то наш – не говно разве? – Да-да, – крикнул Иван Иванович с каким-то, вроде даже, болезненным удовольствием. – И народ наш, и народ наш – тоже говно!.. Этого у него не отнимешь. – Дядя Ваня, – тихо говорил племянник. – Уйди! Прошу тебя: уйди! Все уже! Я решился. – Решился! – завизжал Нежноп не своим голосом. – Он решился! Раньше надо было решаться! А то ты уже целый год решиться не можешь, а только и можешь, что родителей несчастных да дядю родного на срам да на посмешище выставлять! – Я решился! – завизжал и молодой человек на подоконнике, завизжал изо всех сил, завизжал отчаянно. Он ударил локтем в стекло. Стекло зазвенело и посыпалось на подоконник и на пол. – Не трожь стекло, щенок! – заорал дядя во все горло. – Вставлять-то ты его не будешь! – Я прыгну! Прыгну! – заорал Дима. – Напугал! Напугал! Он прыгнет! Да ты уже целый год прыгнуть не можешь! Обещаешь только! – Иван Иванович! – закричал Сумароков укоризненно. – Да ладно вам! – отмахнулся Иван Иванович. – Я думал, вы писатель земли русской! А вы!.. – Прыгну! Прыгну! – Прыгай! – крикнул дядя. – Прыгай! Сам не живешь, и другим жить не даешь! – Прыгну!.. – Не прыгнешь! Не прыгнешь! Потому что ты сам – говно, а не книги Павла Васильевича! – Прыгну! Прыгну! Прыгну! – бессильно шептал Дима. – Прыгай, сопляк! Прыгай, тряпка! Прыгай! Прыгай! Прыгай, дерьмо! Прыгай, козел! Глаза б мои тебя не видели! – Прыгну!.. Прыгну!.. Он вдруг зашатался, застонал, стал раскачиваться, весь подобрался, зажмурил глаза... – Падает! – заорал Сумароков и бросился к молодому человеку на подоконнике. – Держите! – Назад! – крикнул Иван Иванович и изо всех сил вцепился в рукав Сумарокова. Дмитрий вдруг прыгнул вперед, ударился ногами о батарею, захрипел, забился в конвульсиях, веревка захлестнулась на шее, и он повис на веревке, сантиметров тридцати не доставая ногами до пола. Снова зазвенело стекло. Он бился о стену, об оконную раму, искал ногами опоры и не находил. Искал опору – и не было опоры!.. – «Скорую»! «Скорую»! Держите!.. Веревку!.. Держите!.. «Скорую»! – орал Сумароков, но вцепившийся в него мертвою хваткой Нежноп не давал ступить ему ни шагу. – Нельзя! Нельзя! – шипел Иван Иванович. – Что?! Что?! – кричал Сумароков. – Нож!.. Помогите!.. Небольшая лужица образовалась под висельником, и еще через несколько мгновений он затих. Теперь все уж было кончено. Иван Иванович и Павел Васильевич, вконец обессиленные, сидели на полу рядом с самоубийцей. Вот Нежноп вздохнул, перекрестился, встал с пола и, пригладив волосы, тяжело шагнул к двери. – Вася, Аня!.. – позвал он. – Ступайте уже сюда! Все кончено! Хватит вам там на кухне прятаться! Через некоторое время в комнату вошли двое старичков и остановились поодаль, грустно разглядывая висельника. Старушка скорбно вздохнула и заскулила тихонько, старичок пожал ей руку: крепись, мол!.. – Это вот Павел Васильевич Сумароков, член союза писателей, – стал представлять друг друга Иван Иванович. – А это, Павел Васильевич, Василий Иванович да Анна Павловна, Димины, так сказать, почтенные родители. Это даже не поддается описанию, что им пришлось пережить за последние годы!.. Но теперь-то уж... Павел Васильевич встал, оправился кое-как и поклонился с достоинством. Василий Иванович пожал руку Сумарокову. – Мы так рады, – сказал он. – Даже гордимся, можно сказать!.. – Да, – подтвердил Иван Иванович. – Павел Васильевич сделал такое большое дело!.. Если б не Павел Васильевич, вся эта история, должно быть, еще не один год тянулась. Василий Иванович еще раз пожал руку Сумарокову с благодарностью. На скуле Василия Ивановича застыла крохотная старческая слеза, которую он не замечал и потому не смахивал. Старушка взирала на Павла Васильевича испуганно и восхищенно. Все четверо еще посмотрели на неподвижного висельника, бывшего их сына, племянника (а для Сумарокова просто – мимолетного молодого знакомца) Диму. – Пусть повисит еще немного, – сказал Василий Иванович. – А потом мы его приберем. – Надо будет потом еще раму замерить, новые стекла повставлять, – сказал Иван Иванович. – Да потом, потом! – махнул рукой хозяин дома. – Ничего страшного! Не зима все-таки!.. – Ой, – спохватилась Анна Павловна. – Что ж мы стоим-то? Павел Васильевич, должно быть, голодный с дороги. А я как раз блинчиков сготовила с мясом, с картошечкой, с творожочком и с грибами. Станете блинчики-то, Павел Васильевич? – Да, – поддержал супругу Василий Иванович. – Поешьте блинчиков-то... за упокой души сыночка нашего непутевого Димы. Уж так мы намучались с ним! Так намучались!.. Это не передать! – За стол! За стол! – захлопотала уже Анна Павловна. – Идите, пока они еще теплые. Сумароков топтался на месте и хотел было отказаться от угощения. Но тут и Иван Иванович встрял: – Ну да, как же: «За стол»!.. Скажете тоже!.. Павлу Васильевичу, может, сначала надо руки помыть. Такое дело большое мы сейчас с Павлом Васильевичем сладили! Этими вот руками самыми!.. – Ой, да ну, конечно же! – всплеснула руками Анна Павловна. – Я вам и полотенчик чистый дам! Вася, проводи гостя! Василий Иванович сделал пригласительный жест рукою, и Павел Васильевич понуро поплелся в ванную комнату. 12. Слетаются, сползаются Наконец-то она осталась одна. Да разве ж она осталась одна? разве ж она когда-нибудь бывает одна? Нет, ее всегда что-нибудь окружает: ее книги, ее музыка, ее друзья, ее мысли, ее жизнь, которая открывается в виде ощущений хмельных и внезапных, сильных и переменчивых. Как это прекрасно, если и мгновения единого не ощущаешь себя отчужденною, изолированной, отрешенной!.. Она бросила книгу на пол, та взвизгнула от обиды, та была живой, но Соня уже забыла о книге. Соня, почему она – соня? Разве она любит спать, что ее называют сонею? Нет, сон отгораживает ее от ее ощущений, от ее великолепных ощущений, от ее безумных, неописуемых ощущений! Кто из вас так молодость свою чувствовал, как она ее чувствует? Соня метнулась в прихожую, потом пробежала коридором их огромной шестикомнатной квартиры. Хотя разве квартира была огромной? Нет, квартира огромной не была, она была даже тесной для Сони, для ощущения простора ей не хватало ровно шестисот шестидесяти комнат. Но это ничего, она еще заполучит недостающие шестьсот шестьдесят комнат, она даже знает, как это сделать. Но с этим можно было и повременить; у нее теперь заботы поважнее и поинтереснее. Соня забежала в гостиную, в тридцатиметровую квадратную комнату, она любила эту комнату. Она сбросила с себя блузку, и обнажилась ее непримиримая упругая грудь, тапки полетели в разные стороны... – Сходитесь! – крикнула Соня. Тут что-то стало происходить; никто бы посторонний не увидел ничего, но Соня видела, или она просто знала, что это происходит, а видеть для того вовсе и не обязательно. И вправду, сходились и сползались, и сбегались, но кто сходился, сползался, сбегался? Возможно ли было увидеть их, услышать их, дотронуться до них рукой? Нет, это могла сделать только она, София Яд, с ее особенной посвященностью, и никто больше. Вот Соня уж и не была одна, и ее гости видели ее, видели, как она прекрасна, как она пластична и грациозна. Видели, как она великолепна и соблазнительна! Сколько было ее гостей? Пятьдесят? Пятьсот? Или тысяча? А может и больше! Главное, что они подчинялись мановению ее руки, восхищались ее словом, преклонялись пред дыханием груди ее, жестокой, беспокойной. И тогда она стала танцевать, танцевать смеясь, танцевать, восторгаясь каждым мгновением, которые она пила сейчас как воду, которыми дышала как воздухом. А дополнительные шестьсот шестьдесят комнат можно было попросить и у зверя, найдя лишь весомые аргументы, чтобы обосновать свое причудливое желание. Зверь вздохнет или усмехнется, или обожжет предосудительною тирадой, но уступит, обязательно уступит, знала Соня Яд. Она танцевала все: танцевала и этот летний день, в который осталась одна в своей тесной квартирке, танцевала и саму эту квартиру, которую знала еще с малолетства, она танцевала и того нелепого, немолодого человечка, который приходил недавно со своими странными скучными притязаниями. Она старалась его показать, показать походкою своей, показать его своими половинчатыми, изломанными жестами. Откуда она черпала свое знание? Знание всегда было с ней, знание ее – и была она. В ней жила актриса, в ней жил кукловод, в ней жила хозяйка всего мимолетного, увиденного, услышанного, прочувствованного... – Слетайтесь! – крикнула Соня, на мгновенье ускользнувшая из своего удивительного танца. И вот действительно затрещали, захлопали крылья. Но чьи крылья? Разве можно было увидеть тех, чьи крылья возмущали тишину и сотрясали воздух? Нет, нельзя было увидеть их. Но они слетались отовсюду и садились на стены, на потолок, на пол, они облепили лампу на потолке, повиснув вниз головами, будто летучие мыши. Кто-то цеплялся за сам воздух, как будто тот был упруг и осязаем. Кто-то норовил когтями своими зацепиться за нее, за танцующую Соню Яд, но таких она стряхивала с себя вполне равнодушно, чтобы не мешали ее фантастическому танцу. Это была их блажь – цепляться за нее; пусть цепляются хоть друг за друга, это-то – пожалуйста! А так они были свои, они были родные, они были желанные и необходимые. Они были прозрачны, они были бестелесны, они были невидимы! Счет их был бы уже на тысячи, если бы кто-то только вздумал их сосчитать, но не находилось того, кто взялся сосчитать то, что увидеть не может и услышать не может, а также не может понять. Соня, Соня, было твое время, была твоя жизнь, была твоя молодость, и было ощущение прекрасного и непостижимого, что ныне доступно тебе одной! И ничего, ничего больше!
Ощущения вездесущего города понравились. А вот мужские персонажи стали казаться похожими по способу мышления... Пробегите со мной стометровку! -весело :smiley3: :wink4: А фразочку "Ну возьмите меня!" -не Вы ли придумали случаем? :smoke:
Способ мышления мужских персонажей - нигилистически-абсурдистско-мизантропический, и оттого на мой способ мышления похож. А ежели, дорогая Люся, и весь роман-пасквиль асилите, так заслужите непременно при жизни памятник, отлитый из чайных ложечек :bigwink: :biggrin2: :tongue: :smoke: :wink5:
Хачу памятник! Ловлю Вас на слове! Из чйных ложечек! Фантастика! :blush: :tongue: :bigwink:
Да-да, здесь самое главное - чистота жанра: чтоб никаких там столовых ложек и этих ещё... как их? ах, да - этих дурацких вилок!..