Перейти к основному содержанию
Инферно (роман-пасквиль), гл. 13-17
Станислав Шуляк Инферно роман-пасквиль Все, происходящее здесь, – вымысел. Настоящее гораздо хуже. Гл. 13 - 17 13. Троицкий мост Сознавая безобразие и вопиющую несправедливость мира, да будем же глядеть на него гневными глазами, бранить его бешеною гортанью, описывать безудержным языком! Да будем же дерзки и непримиримы, и, чем более мир сей мерзок, тем более непримиримыми будем мы. Не станем только обольщаться на свой счет, не станем полагать себя совершенными, пока мир безобразен и жалок, не станем гордиться собой! Он стоял на мосту, на Троицком мосту, Нева прямо под ним катила свои дрянные воды, он смотрел на них и не видел, и ему не хотелось в них даже плюнуть. Беда его была неудержима, и она то отбойным молотком, то назойливым дятлом стучала в его селезенку. Пред ним лежала стрелка Васильевского острова, с Биржею с двумя нелепыми Ростральными колоннами. Рядом с Фряликовым был огромный трехглавый чугунный канделябр, с императорскою символикой, с романовскими коронами. Да и вообще: разлегся, распластался сей незаурядный град с его проклятыми, общедоступными красотами. Фряликов судорожно вцепился в перила, чтобы тут же не броситься в воду; он хотел броситься, но он страшился такого своего желания. Ипполит Глебович отчетливо представлял себе, как он летит в воду (это было не слишком страшно), как он плюхается в грязную холодную воду, захлебывается, потом выныривает, и течение несет его к стрелке. Грязная вода эта и во рту его, и в ноздрях его, и в желудке его, и за пазухой у него, и в карманах его одежды... И вот тут-то, быть может, очнется его чертов инстинкт самосохранения, и этот проклятый инстинкт, того и гляди, все дело испортит. Вместо того, чтобы преспокойно идти на дно, как и было задумано, он чего доброго станет еще и цепляться за жизнь, будет барахтаться, звать на помощь, будет стараться доплыть до берега. А как же до него доплывешь? берег далеко. Нет, точно не доплывешь ни до какого берега! Вот это-то самое скверное. Не то скверное, что не доплывешь, а скверное – в нерешительности... К самому пакостному сословию интровертов несомненно принадлежал Ипполит Глебович, к самой ничтожной когорте носителей внутренней жизни; тут бы уж возмутиться, конечно, восстать на жалкий удел свой, но ведь против природы-то, разумеется, не попрешь! Сильна эта самая природа! Озябший ангел стоял на золоченой петропавловской игле и смотрел в сторону залива. Ангел отвернулся от Фряликова. Бесчисленное множество автомобилей, чадя бензином, проносилось за спиною хормейстера. Редкие прохожие шли по мосту, любуясь этими несчастными видами. Прохожие мешали Фряликову, они раздражали его; что им всем так дались эти дурацкие виды?! У него-то сейчас вопрос жизни и смерти решается, а они таскаются тут со своими видами! Шли бы себе на стрелку Васильевского, оттуда вид ничуть не хуже! Там тоже есть что посмотреть! Фряликов боялся позора. Если его спасут, из воды вытащат (есть же у них там еще какие-нибудь спасатели?!), он, Фряликов, будет на весь белый свет опозорен. Конечно, плевать на весь свет, но ведь будет разбирательство, его будут о чем-то расспрашивать, будут его склонять, будут тыкать пальцами... а вот это уже невыносимо. Опять же эти дураки с видами станут сразу вопить: «Спасите! Помогите! Человек в воде! Милиция! Караул!» Ну и что, что человек в воде? Может, ему надо там быть, может, он купаться любит; им-то что за дело до того?! И почему вообще его силой принуждают оставаться в этой жизни, когда он не хочет в ней оставаться?! Или все-таки попробовать? Вдруг повезет!.. У кого-то ж получается!.. Он сам давно уже слышал о таких случаях. Фряликов движения сделать не успел; он не успел занести ногу, он только лишь немного перенес центр тяжести, собираясь заносить ногу... как вдруг!.. – Гражданочка! – услышал он у себя за спиной, совсем рядом. Голос был странный, голос был не наш, в нем все же слышался едва уловимый иноземный акцент. Ипполит Глебович обернулся в испуге и в раздражении. Перед ним стоял здоровенный негр и улыбался весьма скромно. Или – нет, не негр, мулат, высокий, мускулистый, с большим обритым черепом и только обводка бородки и усов вокруг рта его крупного, чувственного. Фряликов вдруг сообразил, что гражданочкой назвали его, и краска бешенства проступила на его лице. Но и мулат тут же заметил свою ошибку и стал рассыпаться в извинениях. – Ой-ой, простите, – смущенно говорил этот темнокожий гигант. – Обознался я, гражданин!.. Я просто хотел сказать... не вы ли потеряли денежку? – сказал еще он и посмотрел под ноги Фряликову. Хормейстер перевел взгляд. Почти под ногами у него медленно волочилась на ветру бумажка, доллары, кажется, целых сто долларов. Да, точно, это была стодолларовая купюра. У Фряликова не было никаких долларов, этот черномазый просто издевался над ним. – Вы полезли в карман за платком, – подсказывал мулат. – Вот денежка и выпала. А я проходил мимо и заметил. Может, этот тип сам подбросил доллары, а теперь хочет, чтобы Фряликов признал их за свои. Зачем это ему может быть нужно? Если это провокация... но сейчас ведь не старое время, когда за доллары могли... Непонятно! А может, этот нигер – шпион, или, например, сексуальный турист? Есть сейчас такие, которые по всему миру ездят, сорят деньгами, для них высшее удовольствие – попробовать какую-нибудь новозеландку, сомалийку или эскимоску. Русские или, положим, хохлушки для них тоже – экзотика, тоже для них – добыча. Была в рассуждениях, конечно, одна неувязочка: за сто долларов мулат мог купить себе кого-нибудь помоложе и попривлекательней, но Фряликову это в голову не приходило. Уж не педераст ли и геронтофил, часом, этот проклятый мулат?! Опять же и никакого платка Фряликов из кармана не доставал. Так что врет мулат, врет проклятая африканская обезьяна! Но дело было весьма простым: вот Фряликов, вот мулат, вот сто долларов на асфальте, и ветер слегка поддергивает их. Вот сейчас дунет ветер посильнее, бумажка проскочит через просвет в перилах и в воде окажется. Доллары вонючие в воде окажутся, а не он, Фряликов. – Мои! – крикнул Фряликов, бросаясь на заморскую купюру. – Спасибо! – сухо сказал он мулату. – Я уронил!.. Тот улыбался корректно и доброжелательно: мол, рад был оказать услугу хорошему человеку. – Я платок доставал... – бормотал еще Фряликов, покраснев. – И вот, наверное, выпали... – Он суетливо засунул бумажку в карман и неприметно огляделся. Может, их здесь целая шайка?! Мулат улыбался еще доброжелательнее. Нет, точно, точно – сексуальный турист!.. Но здесь-то уж ему, конечно, ничего не обломится, может даже и не рассчитывать! За сто баксов Фряликов, уж разумеется, не подставит ему свой зад!.. – Осторожнее, – сказал мулат. – Больше не теряйте! – Теперь-то не потеряю! – заверил его Фряликов, похлопав себя по карману весьма довольно. А мулат все улыбался и не уходил. Что ему еще надо? Почему он не уходит? Может, ему нужно было отдать половину денег, в качестве благодарности, так сказать? А как же ее отдать, эту половину? Фряликову нечем было разменять купюру. Да мулат, если б захотел, мог бы забрать вообще все деньги, еще минуту назад Фряликов этого бы и не заметил. Фряликов занервничал. Он не знал, как избавиться от проклятого мулата; ну оказал услугу, спасибо тебе большое, гран мерси, можно сказать, потом мило раскланялись и разошлись в разные стороны. Так ведь нет: стоит и улыбается, улыбается проклятая обезьяна, улыбается и молчит, а Фряликов от этой улыбки мулата будто бы на углях жарится. Но вот мулат наконец будто сжалился над хормейстером. – А не скажете?.. – начал он. – Да-да, – с готовностью откликнулся Фряликов. – Где мне найти... бешеную собаку? – Что? – вздрогнул Фряликов. Мулат испуганно зажал себе рот ладонью. – Ах нет... ошибся. Подвал... как это?.. «Шелудивый пес», кажется... Хормейстер, кажется, уже начинал понимать, но мулат и сам поспешно поправился. «Бродячая собака»! – воскликнул он. – Кафе есть такое! – «Бродячая собака»? – переспросил Фряликов. – Туда! Туда! За Марсово поле! Но вы на Марсово поле не ходите! Нечего там делать, на Марсовом поле! А вы вокруг, по Садовой. А потом направо, через площадь! А там спросите! Площадь такая большая, с Пушкиным посередине. Или наоборот – можно еще справа, мимо Спаса! Это уж как хотите, так и идите! А на что вам «Собака»-то понадобилась? – не хотел удивляться, но все же удивился хормейстер. В сущности, он и сам изначально туда собирался зайти, в «Бродячую собаку»; может, там будет и Сумароков, но теперь-то он уж точно туда не пойдет, зачем ему теперь туда? а Сумароков пускай сам его разыскивает, где хочет. Этот чертов город таков, что не хочешь никого встречать, а все равно встречаешь; и даже знаешь, что не можешь не встретить. Даже если специально делаешь все, чтобы не встретить, все равно встречаешь. Здесь дороги перепутаны, здесь пути сплелись, и карты здесь никогда правду не показывают. А люди все лгут или заблуждаются искренне, когда спрашиваешь у них что-то; не следует спрашивать дороги у них, если не хочешь заплутать окончательно. Нужно все искать самому, со смирением сердца или с сердца заносчивостью, не доверяя никому из встречных и даже тех не тревожа попусту или без необходимости крайней. С сосредоточенностью смысла своего следует ходить по городу этому диковинному, не отклоняясь от привычных, знакомых маршрутов. – Как же, – развел руками мулат. – Там раньше собирались ваши знаменитые poets... поэты... Богема! Серебряный век! – Они и сейчас там собираются, – буркнул Фряликов. – Только другие... – Знаю, знаю, – сказал мулат. – Я имею друзья среди них. Кто были друзья мулата, Фряликов не стал спрашивать. Он лишь кисло улыбнулся, желая, чтобы улыбка его обозначала окончание их приятной беседы. Мулат, кажется, так и понял: он кивнул Фряликову и будто собрался уходить. Но потом все же спросил: – А вы не туда собираетесь, часом? – Я? – испугался Фряликов. – Нет-нет! Мне совсем в другую сторону. С чего вы взяли? – Ну как же? – удивился темнокожий гигант. – Вы ведь тоже, наверное, поэт... или – нет... музыкант, скорее... Может, даже кондуктор... нет, дирижер, то есть... У вас, дорогой, такая мысль написана на лице! – Даже если б и так, – сердито забормотал Фряликов, – это ничего не значит. Зачем мне туда? Я туда не люблю ходить! – Ну вот и о’кей! – усмехнулся мулат, коротко поклонился Фряликову (и Фряликов ответил вычурным, фальшивым поклоном) и зашагал вперед своею стремительной спортивной походкой. У Фряликова будто камень с души свалился, когда его неожиданный собеседник, дойдя до конца моста, скрылся из вида. Ипполит Глебович хотел было даже повернуть назад, чтобы больше не встречать мулата, но на Петроградской стороне ему уж точно больше нечего было делать. Жизнь его была гонкой, гонкой по серой горизонтали с вечным неприметным или катастрофическим понижением. Кто жизнь такую сочинил ему? Сам он сочинил себе такую жизнь? нет, не сочинял он себе такой жизни, даже не думайте! Он подождал еще немного, потоптался на мосту и нелепым птичьим своим шагом направился в сторону Марсова поля. 14. Девушка со стометровками Короткие дистанции были в крови ее и нервах, а вам, фарисеи, вольготно всегда бренчать и блудодействовать на расстроенной душе ее. Что ж из того, что мысль в бедной голове ее одинокая, постылая, неприкаянная?! В ваших головах мыслей больше или их вообще нет, но и те, что вдруг появляются, – такие же неприкаянные, такие же бесцельные и причудливые. Сочтите их все, исследуйте их беспристрастно, и тогда-то воочию убедитесь вы... Зверьком испуганным, зверем загнанным, лисицею поднебесья метнулась она по улице Жуковского, добежала до Знаменской и здесь зарылась во дворы вблизи Невского, где рассеянный бесполезный народец бродил в полусонном своем обиходе. Эх, пройти бы по миру смерчем, упасть звездным дождем, исполнить миссию тяжелого смутного слова! Она пробежала мимо лицея и мимо серой гранитной Ахматовой, еще узкобедрой и со вздернутыми худыми плечами, хотя сидевшей в сосредоточенном спокойствии и будто с полуприкрытыми глазами. Девушка все не могла остановиться, она дышала тяжело, на лице ее виднелись засохшие слезы, будто отмывшие некогда лицо ее от зла и сарказмов. Вы обожгли ее насмешкой небрежной, так загладьте же свою невиновность покаянием, нерасчетливым и бездонным. Вы оскорбили ее неверием в ее таинственные зовы, так рассмотрите же свои зовы и свои побуждения. Что, разве высоки ваши зовы и ваши побуждения? Нет, заурядны они, ничтожны они!.. И что более – безгрешны вы или безнадежны? Второе вероятнее, оно неизбежнее, оно неизбывнее!.. В конце концов, она еще молода, мало дней за ее хрупкими нерешительными плечами, лишь честолюбие, лишь покоробленность сводят и сотрясают ее несмелые плечи. Человек есть существо из рода отбросов; то ли дело, положим, – перистые облака или золотые рыбки, или иные великие горы с заснеженными вершинами, скоблящими небо, или хоть хризантемы, внезапно вновь расцветшие в сентябрьском саду, или даже одуванчик в пору созревания его невесомого наследия!.. Вот уж что достойно удивления и трепета! Да только удивляться и трепетать некому! Зрителей, созерцателей не хватает! Деятели заполонили все. И эти-то опаснее всего более. Здесь была изнанка третьих дворов от Невского. Когда-то отчасти облагороженное и устроенное пространство вдруг сделалось объектом поживы сомнительных дельцов, с их конкурирующими интересами. Игры в благородство не стоят свеч и не возвращают затраченных на них денег. Впрочем, здесь не успокаивались и с маниакальным упорством продолжали строить и строить, обещая в сердце своем и смысле своем здесь будущий город-сад. То тут, то там виднелись несколько строительных площадок, возрастали новые здания, сверкала сварка почти под небом, однорукие краны совершали свою монотонную работу. Но вот уйдут вскоре строители, уйдут прожектеры и проектанты, и останется человек, останется денежный мешок, останется спрут, останется обыватель, останется насельник, облюбовавший сию престижную зону, и снова воцарится запустение, и снова утвердится пыль и плесень времен, теперь уже будущих. Она теперь не любила это место, отсюда был уж изгнан интимный и свободный дух. Но здесь была еще дорожка со стометровою разметкой, сохранившейся с прежних времен. С разметкою довольно точной, с погрешностью всего в несколько сантиметров, она знала это определенно, и она исправила эту погрешность мелом, проведя свою черту возле стартовой черты. С расстояниями ее уж точно было не обмануть. Она знала в городе еще несколько мест с такими разметками; в основном, вблизи школ и спортивных учреждений, эта разметка была одной из самых верных. На детской площадке сидели три старухи на скамейке и судачили о соседях. Молодой бородатый папа медленно шел с коляскою со своим спящим чадом. Вблизи дорожки с разметкою сидели подростки и пили пиво, смотря по сторонам с дерзкой ленцою. – Ребята, кто стометровку пробежать хочет? – хрипло сказала им девушка. – Что пробежать? – спросил кто-то. – Стометровку. – Что – стометровку? – Пробежать. – Чё ее бежать-то? – Ну, чтобы знать, кто быстрее, – сказала девушка. Она снова столкнулась с сомневающимися, она снова столкнулась с недоверчивыми; о сколько их!.. Имя им тьма! Имя им легион! Имя им множество! Если бы ей удалось встретить тех, кто сразу мог бы поверить, кто не сомневался бы! Все было бы совершенно по-другому. – А зачем знать? – Ну ведь сейчас не знаем, а потом будем знать. – А может, еще с ней попрыгать надо? – грубо сказал кто-то из подростков. – Как попрыгать? – Сверху – вниз. Она снизу, мы сверху, – отвечал тот и показал, как можно прыгать, по его мнению, сверху вниз. Девушка вздрогнула как от оплеухи. – Если пробежать... если вообще бегать, то... – начала она. – То – что? – Может, у кого-то получится... – еще тише сказала она. – Что получится? – хмыкнул кто-то. – Спастись, – прошептала она. Те гоготнули коротко и лениво. – Ты хочешь, чтобы кто-то из нас с тобой пробежал? – спросил вдруг старший из подростков, оценивающе глядя на девушку. – Да, – сказала она. Тот промедлил. – Ты сначала пробеги одна, – наконец сказал он. – А мы посмотрим. – А потом и мы пробежим с тобой, – сказал его приятель. – Ага, посмотрим, – сказал еще кто-то. Подростки переглянулись, усмехаясь. – Я устану, и у вас будет фора, – сказала девушка. – Я и так уже много пробежала. – Ничего. Отдохнешь! – снова решительно сказал старший. – Мы пошли на финиш. Дадим команду, и – беги. А мы время засечем. – Кто-то на старт, а кто-то на финиш, – поправил его, ухмыльнувшись, приятель. Подростки переглянулись и отхлебнули пиво из бутылок. – Ну так что, согласна? – спросил старший. – А потом побежите со мной? – Мы же сказали! – Сказали же! – Да, – согласилась она. – Сказали. – И пошла на старт. – А ну-ка, волчата, тронулись! – скомандовал старший. Подростки разошлись. Трое потянулись за девушкой, остальные весело и возбужденно пошагали к финишу. Она быстро размялась, помассировала ножные мускулы, потом заняла положение для низкого старта и, изготовившись к бегу, ожидала только команды. Подростки, расположившиеся сзади, жадно и дерзко смотрели на ее упругие ягодицы и допивали свое пиво. А старший из них, тот, что был на финише, в окружении своих приятелей, нарочно тянул время. Он снял с руки часы, поставил порожнюю бутылку рядом с собой, поднял высоко руку и, глядя на часы, с расстановкой громко командовал: – На старт!.. Внимание!.. – потом он помедлил, будто следя за саботажницей – секундной стрелкой, и вдруг крикнул что было сил: – Марш! – Давай! – кричали у нее за спиной, подростки нарочно топали ногами и хохотали. Она рванулась и побежала по дорожке. Старт ее был, пожалуй, нехорош, она была недовольна стартом. На такой дистанции, конечно, возможно поправить промедление старта, но лишь отчасти, а для верности уж лучше пробежать сызнова. Они стали бросать в нее свои пустые бутылки, одна ударилась ей в спину и разбилась об асфальт, другая перелетела через голову девушки и разбилась у нее под ногами. Подростки подхватили еще камни, тут же возле дорожки, и погнались вслед за девушкой, швыряя в нее свои метательные снаряды. Ей было не остановиться, ей некуда было свернуть, она бежала и бежала к финишной прямой, где ее встречали уже другие молодые волчата со своими камнями и бутылками. Старший кинул – и попал ей в голову, другие кинули – и промахнулись; бутылки разбились рядом. Она пошатнулась от боли, но не упала и, зажав лоб рукою, бросилась в сторону, наперерез через небольшой газон, через детскую площадку, где на скамейке шипели старухи – на нее или на подростков – она не поняла. Одна из старух даже улюлюкнула, подгоняя бегущих. Другая бранилась бессвязно каркающим своим фальцетом. Те, что с самого начала гнались за девушкой, были далеко. А те волчата, что были на финише, едва не поймали ее, подставили ножку, но она увернулась, ее пытались схватить, толкнуть, повалить, может быть, но она ускользнула и, в мгновение ока пробежав двор, девушка со стометровками выскочила через арку на улицу Жуковского. Они еще побежали за ней, но потом, за поворотом, на улице Маяковского отстали, кажется. Может, и бежали еще, но догнать не могли; так – трусили только, как звери за ускользнувшей добычей. И глаза их блестели тусклым земноводным блеском, как и у всех зверей блестят глаза, особенно, когда они охотятся за иными, себе подобными. Она же добежала до Невского, хоть и не хотела Невского, но слишком уж она была измотана и измучена, она метнулась через проспект, не дожидаясь, покуда на светофоре остановится транспорт (этого ждать она не могла), скрипнули тормоза где-то неподалеку, послышался мат взбешенного водителя, но она увернулась и вот уж, наконец, она очнулась на другой стороне проспекта, неподалеку от кинотеатра «Художественный». Подростки (да и подростки ли это? не звери ли, и вправду?) отстали. А прекратили преследование они или следили за ней издалека, идя по пятам, по запаху крови и пота, этого она не знала. Прохожие испуганно шарахались от нее; впрочем, и было отчего шарахаться. Она была вся будто растерзанная, с лицом и одеждой в густой ее крови. Может, кто-нибудь и захотел бы помочь ей или посочувствовать ей, но она не хотела ничьей помощи и ничьего сочувствия. Пусть эти несчастные прохожие идут далее, по своим делам, и занимаются самими собою!.. Она все еще прикрывала рукою свое окровавленное лицо; хотя, уж конечно, не скрыть было так просто ее недавних повреждений. Улицею Марата она пробежала метров сто, потом свернула в Стремянную, а из Стремянной – еще в один переулок. Эта дистанция была уже не ее, совсем не ее; она изнемогала от усталости, сил больше не было уже на бег, но и остановиться она не могла. В Колокольной она попыталась было идти шагом, но снова сбилась на бег, отчаянный и беспорядочный. Тогда она снова выскочила на Марата, пробежала мимо Арктического музея, на тот даже не глядя, и свернула направо в Кузнечный. Достоевский жил здесь неподалеку, и музей его имени был здесь неподалеку (Да, впрочем, нужен ли был Достоевскому музей? Нет, не нужен был Достоевскому музей, жизнь была нужна ему, но уж не было жизни, прошла жизнь, иссякла жизнь!..). Она жила в одном из дворов, на первом этаже с низкими окнами, почти вровень с землей. Сейчас уже так почти не живут; но она жила, жила вместе с матерью, в бывшей дворницкой, должно быть. Вот она открыла дверь ключом, открыла дрожащими руками и бросилась в комнатку, где потолки ниже метров двух с половиной. Она легла на постель; она не стала умываться, не стала себя в порядок приводить, обрабатывать чем-нибудь рану на голове, но лишь вздохнула и легла на постель. Скрипнула дверь, и из кухни вошла женщина сухонькая, немолодая, мать девушки, и в руках у нее был чайник, старый, закопченный, непонятного цвета. Походила по комнате, покрутила головою, как птица, поставила чайник на стол, ничего не придумала лучше. Потом постояла возле постели, без всякой мысли или рассуждений. – Опять, что ли, бегала? – спросила она. Ответа не было. Лежащая лишь натянула одеяло на голову, и плечи ее затряслись. В беззвучном рыдании затряслись плечи лежащей, и не было слышно ничего – только шуршание ткани тихое, да скрип пружин едва уловимый. – Оля, – тихо сказала женщина. Ответа она не стала ждать; поплачет – и успокоится, слезы – дело хорошее, они как затычки для души, иногда им выходить нужно, и на душе легкость будет. Чистота и благообразие будут на душе. Или грязь да жижа хлипкие будут на душе, и это возможно. Но легкость все равно будет, это уж непременно. Женщина вышла. Вернулась. Порезала хлеб. Потом подошла к лежащей, уже затихшей под одеялом тонким, потертым, худым. Тихо стянула одеяло с лица спящей. Девушки не было, был мальчик; весь в ссадинах, с запекшейся кровью на лице. И мальчик спал на постели, да лишь изредка вздрагивал во сне, будто бы снилось что-то ему... Что-то неописуемое и тревожное, быть может, снилось ему, но разузнать его сны, угадать их, изведать – нельзя было, невозможно было никак. Не даны наши сны никому, они же и нам не даны, но лишь являются мельком, дразня нас, мороча, пугая, тревожа, разыгрывая. Мы – постояльцы случайные снов, мы – их самозваные квартиранты, непрошенные и несостоятельные. – Опять, что ли, бегал? – спросила женщина тихо. Совсем тихо спросила, почти неслышно. 15. Блинчики Кухня у них была просторна и ухоженна, должно быть, стараниями Анны Павловны и рукодельными умениями Василия Ивановича, и Павел Васильевич даже несколько позавидовал Нежнопам. У него-то самого не было такой ухоженной кухни, хотя его кухня тоже была велика. Его усаживали за стол, но он, все еще взбудораженный недавним происшествием, топтался подле стола и не садился. – А вы? А вы? – спрашивал он у хозяев. – А мы из-за стола только, – отвечала ему Анна Павловна. – Да вы не смотрите на нас, вы садитесь себе спокойно, – еще говорила она. Наконец Сумароков позволил себя усадить, поминутно поглядывая на хозяев, будто говоря: мол, если что – места здесь всем хватит. По кухне летали назойливые мухи, бесцеремонно ища себе насестов то на застеленной скатертью столешнице, то на блюдах с блинчиками, то на лице Сумарокова, то на подоконнике. Стены кухни были украшены дурацкой и какой-то бесконечной, мясистой традесканцией. – Есть блинчики с грибочками, есть с картошечкой, есть с капусткой, есть с творожком, – говорила хозяйка. – А вот есть еще всякие сладенькие блинчики. – Да что ты спрашиваешь? – одернул ее муж. – Ты клади все! Пускай там в животе потом разбираются. – С грибочками, – усомнился вдруг Иван Иванович. – Грибочки – такая штука: и поешь их, и все ничего, а потом – р-раз! – и тебя уже на Смоленское кладбище отвезли. Об этом даже по радио говорят. – На Смоленском сейчас не хоронят, это старое кладбище, – возразил Василий Иванович. – За деньги, где хочешь хоронят! Хоть на Красной площади. – Да что вы о глупостях рассуждаете оба?! – сказала Анна Павловна. – Хоронят, не хоронят!.. Что от грибочков будет-то? Мы же с тобой, Вася, сами их собирали! – Не важно, что сами собирали, – все же оспорил невестку Иван Иванович. – Бывает, и сам соберешь. А поешь – тебя тут же и увезут. Никто ни от чего не застрахован. Он шумно высморкался в платок, будто в подтверждение своих слов, и Павел Васильевич оставил уже попытки подняться из-за стола. Будь, что будет, решил он, а на Смоленское, небось, не увезут. С чего бы его вдруг на Смоленское-то увозить?! От каких-то там блинчиков, что ли?! Быть такого не может! Анна Павловна положила на блюдо целую гору свернутых конвертами блинчиков с разной начинкой. «Много, много!» – решительно протестовал Сумароков, но его не слушали. Хозяин дома же занялся водкою. Он разлил напиток в четыре стопки, не обделив и супругу свою Анну Павловну, потом вышла небольшая заминка, все подняли стопки и помолчали малость, будто поминая покойника. Воцарилась на минуту гнетущая скорбная атмосфера, и даже мухи теперь летали, будто пришибленные. – Ну!.. – сказал Василий Иванович. Выпили. – За искусство! – добавил брат его. Павел Васильевич поперхнулся и допил через силу. – Что? – спросил он, едва отдышавшись. – За искусство, Павел Васильевич! – спокойно пояснил Нежноп. – За какое? – За литературу. – А-а, за литературу... – удивленно протянул Сумароков. – За литературу, конечно. За что же еще? За такую литературу, читаешь которую, и жить после того не хочется. За талант ваш неизмеримый, Павел Васильевич. За романы за ваши, которые Димочка читал и после которых с направления с верного сверзился! Сумароков стал привставать из-за стола. Анна Павловна даже руками замахала на него. – Сидите! Сидите! Блинчики-то кушайте! Что ж вы не кушаете-то ничего совсем?! – Мои романы... – с угрозою начал Сумароков. – Да что романы?! Что романы?! – торопливо говорила хозяйка. – Вы вот блинчики, блинчики лучше!.. Павел Васильевич в смятении откусил немного от блинчика и медленно стал жевать, совершенно не чувствуя вкуса. – Моя Аня – отменная хозяйка, не правда ли? – подмигнул Сумарокову Василий Иванович. В голосе его все более пробивалось бежевого и бесхребетного... И витал еще прямо в воздухе, над головами собравшихся, надсадный и размашистый, непредсказуемый русский юмор. Писатель земли русской молча кивнул головою, к тому же не отрываясь от пищи. – Да-да, романы! – громко говорил Иван Иванович Нежноп, давая понять, что вопрос отнюдь не закрыт. – Ешьте! Ешьте! – успокоила Анна Павловна. – А я и не говорю, чтобы Павел Васильевич не ел, – настойчиво продолжил Иван Иванович. – Пусть он ест! Нам блинчиков-то ничуть не жаль! Но все ж таки пусть он знает, что после его романов жить не хочется, совсем не хочется. И у Димы-то нашего именно так оно и вышло! Так-то, уважаемый Павел Васильевич. Так-то! Сумароков снова стал вставать с места. – А ну-ка, чтоб блины ел! – рявкнул вдруг Василий Иванович и грохнул вдобавок кулаком по столу. – Вася! Вася! – одернула того Анна Павловна. – Зачем же так грубо? – Ничего не грубо! – буркнул тот. – Очень даже мягко. Сумароков тяжело опустился на стул и давясь продолжал жевать кусок блинчика. – Так вот пишут, пишут и не хотят за написанное никакой ответственности нести, – упрямо говорил Иван Иванович. – Ваня! – говорила Анна Павловна. – Дай же человеку покушать спокойно. Нельзя же так! – Так нельзя?! Нельзя?! – крикнул Иван Иванович. – А романы такие писать можно? Сумароков швырнул вилку на стол. – Причем здесь романы?! – крикнул он. – Я никогда не писал про то, чтобы кому-то там жить не хотелось! – Как это не писал?! – взвизгнул вдруг хозяин дома. – А это что? А вот полюбуйтесь-ка!.. Прихрамывая, он заметался по кухне. Потом все ж таки принес откуда-то толстую потрепанную книгу (Сумароков узнал сразу свой давний роман «Свято место пусто».) и стал что-то торопливо отыскивать в ней. – Вот! Вот! Сейчас! У меня тут и закладки заложены! Сейчас мы посмотрим, как не писал! – Ваня! – крикнула Анна Павловна. – Пусть человек покушает. – Подожди, Аня, – одернул ее брат мужа. – Тут разговор серьезный. Мировоззренческий. – Мировоззренческий! – говорила в сердцах Анна Павловна. – А блинчики не мировоззренческие, что ли? – Вот! – торжествующе сказал Василий Иванович. – Нашел! «Никита посмотрел на Марфу своим тяжелым, как плуг крестьянина, взглядом, – громко и весомо стал читать он. – Была ли хоть клеточка в теле и душе жены его благоверной, которой он не знал? Не было такой клеточки. Все знал он в душе и в теле жены его благоверной, и отсутствие тайны порою отчуждало и отвращало его». – Вася, не отсюда! Ты не отсюда читай! – воскликнул брат Василия Ивановича. – Ты читай там, где про платок написано. – Ну и что?! Ну и что же?! – воскликнул Сумароков в недоумении. – Где же здесь?.. – А может, водочки еще выпьете? – встряла еще Анна Павловна. Для водки все же сделали передышку, Василий Иванович даже книгу закрыл и разлил дурманный напиток по стопкам. Выпили хмуро, друг на друга не глядя. Заели наскоро блинчиками, которые оба брата взяли с блюда прямо руками, потом Василий Иванович жирными пальцами снова раскрыл книгу. Листал раздраженно, то вперед, то назад листал, все никак не мог отыскать нужное место. – Про платок, про платок! – нетерпеливо извивался Иван Иванович. – Да не надо про платок, – возразила еще хозяйка. – Если уж читать, так там, где про погоду. – Да, про платок у меня даже не заложено, – угрюмо подтвердил Василий Иванович. – Ну ладно, пусть про погоду! Там, там! Дальше! На стотридцатой странице! – подсказывал брату Иван Иванович. – Сейчас, – сказал Василий Иванович. – А, вот!.. «Он вышел на улицу, где в этот час творилось черт знает что такое. В такую погоду на душе возникают желания низкие, темные, тяжелые, и сама душа томится такими желаниями, изнемогает, и трепещет от тех. И будто говорит тогда душа: ”Что ж ты сделал со мной, человек?! Что ж загнал, бессмертную, меня, будто скотину какую бессловесную и безропотную?!“ И стояло лето на дворе, но лето было не от мира сего». – Конец цитаты! – крикнул Иван Иванович. – Ну так что же?! – возмущенно говорил Сумароков, вставая. – Где же там про нежелание жить? – Сидеть! – снова рявкнул хозяин дома. – Кушайте, кушайте! – хлопотала рядом Анна Павловна, будто желавшая смягчить грубость мужа. – Как это где?! – говорил Иван Иванович. – Он душу бессмертную, как скотину, можно сказать! Так что даже сама душа его обвиняет! Ваша душа, Павел Васильевич, вас не обвиняет? – Ну да! – сказала и Анна Павловна. – Его-то душа, конечно, не обвиняет! Ну а вот это, например? «Лето не от мира сего!..» А? Что скажете? – Нечего ему сказать! – констатировал Василий Иванович. – Нет уж, позвольте! – крикнул Павел Васильевич. – Мне отнюдь не нечего сказать! Мне есть, что сказать! А скажу я вам, что вы ничего не понимаете в искусстве! Хоть и пьете за него! – Да-да, – сказала Анна Павловна. – А вы бы еще выпили. – Мы выпьем! Мы выпьем! – сурово сказал Василий Иванович. – Но я вам сначала еще кое-что прочту! – Да хватит вам читать-то! – гаркнул Павел Васильевич. Он выхватил свою книгу из рук Василия Ивановича и швырнул ее на пол. Хотел было даже ногами ее потоптать, но удержался все же. – Как вы с книгами обращаетесь?! – взвизгнул Иван Иванович. – А еще писатель называется! Вы, разве, писатель? Так только фашисты одни с книгами обращаются, как вы! – А название! – закричал Василий Иванович. – Вы название-то только посмотрите! «Свято место пусто»!.. – Гадкое название! – заволновался Иван Иванович. – Гадкое! Гадкое! Гаже не придумаешь! – А-то вы не знаете, Павел Васильевич, что свято место пусто не бывает! – говорил еще Василий Иванович. – Да это ж он нарочно! Нарочно! – закричал еще Иван Иванович. – Послушайте! Я создаю образы! – крикнул Павел Васильевич. – Образы! Мой инструмент – слово! – А водочки! Водочки еще! – сказала Анна Павловна, примирительно. – Образы он создает! – пробурчал Иван Иванович. – Души человеческие он губит, а не образы создает! – недовольно подтвердил и Василий Иванович. – Я пороки людские бичую! Язвы вылечиваю! – Соль он на раны сыплет! Экскременты! Экскременты! Он человека с экскрементами смешивает! – шумели и волновались братья Нежнопы – Иван Иванович и Василий Иванович. – Да человек для него это те же экскременты и есть! – А ну-ка, – в сердцах сказала Анна Павловна, – чтоб за моим столом так не выражаться! Сумароков дышал тяжело и затравленно. Немало скверного знал он о человеке, и это скверное, конечно, не могло не отразиться в его романах, но все ж таки был у него талант (ведь был же у него талант?), и все скверное, человеческое, появляясь на его тяжелых сумароковских страницах, уж наверное, возрастало до степени поэтической! Кто скажет, что не возрастало до такой степени? А вот находились ведь люди, которые не говорили, которые ставили под сомнение... И это-то – читатели его случайные, безвестные! Нет, нет у нас настоящего читателя! Оскудела земля наша читателем! По всей земле русской ни одного читателя истинного не осталось! Не ищите его, днем с огнем не ищите – ибо не сыщете! Только даром время потратите, только впустую жизнь растратите, без остатка, но не сыщете, даже самого завалящего не сыщете, не сыщете читателя все же! Василий Иванович гневно разливал водку, и рука его дрожала. Стекло позвякивало угрожающе. Никто ни на кого не смотрел. Взяли стопки мужчины, и Анна Павловна тоже стопку свою взяла, оттопырив сухонький свой, старушечий мизинец. – Ну! – сказал Василий Иванович. Жена его вздохнула безрадостно. Павел Васильевич голову в плечи втянул с муторностью сердца своего. Как он жалел, что дал себя привести в этот дом, в этот вертеп, в это узилище! На волю! на волю скорее! подальше от этого негодного дома с его мерзкими обитателями! Все – и мужчины и даже женщина (да и женщина ли это? не демоница ли скрытая?) – только позорят человеческое звание, только срамят это звание! И ведь здесь даже мухи, мухи и те против него, против писателя земли русской! – Да, – меланхолически вздохнул и Иван Иванович. – Так вот тут выпиваем, закусываем, книжечки читаем, о литературе беседуем... А там Димочка наш висит, царствие ему небесное. Анна Павловна округло и проворно перекрестилась. – Черт! – загремел Сумароков. – Не надо мне вашей водки поганой! – и грохнул стопкой о столешницу. Водка выплеснулась, и все больше на самого Сумарокова выплеснулась. Утираться он только не стал... – И ухи мне вашей демьяновой тоже не надо! – Хозяйку! Хозяйку оскорблять! – заорал Василий Иванович. И бросился на Сумарокова. – Я сам! Сам уйду! – крикнул тот и оттолкнул Василия Ивановича. – Он здесь!.. – крикнул и Иван Иванович, бросившись на выручку брату. – Драться еще!.. Драться!.. – Прости нас, Димочка! Сыночек мой родненький, прости! – всплеснула руками Анна Павловна. – Сгубили мы тебя, сыночка моего единственного! Сгубили-и-и!.. – Ухи вашей демьяновой! Блинчиков ваших поганых не надо! Плюю я на них! Плюю! – плюнул Сумароков. – Плеваться?! – завопил Иван Иванович в бешенстве и треснул писателя земли русской в ухо. – Плеваться здесь будет?! – К нему с чистым сердцем, можно сказать, а он здесь плеваться! – кричал и Василий Иванович. Оба брата повисли на Сумарокове. Он продирался, как лев, он обессилел, как раненый герой. Он с силою двинул немощного Василия Ивановича спиною об косяк дверной и с вцепившимся в него грузным Иваном Ивановичем вывалился в коридор. – Я сам уйду! – кричал он. – Не надо! Не провожайте меня! Лицемеры! Прохвосты! Дима! – кричал он. Взывал он. – Твои родственники – прохвосты! Лицемеры! Прости меня, Дима! Как только земля носит этих прохвостов?! Ты слышишь меня, Дима?! Земля содрогнется от этих лицемеров! Сгубили тебя ближние твои! – кричал еще Павел Васильевич, скорбя своим усталым, многострадальным сердцем. Сердцем истинного писателя земли русской. До выхода было еще далеко; о, как далеко было еще до выхода! Да и был ли он вообще в этом вертепе лицемеров и прохвостов?! Может, и вообще не было здесь никогда никакого выхода! Из кожи возможно было здесь вылезти, из души и из жизни можно было здесь выскочить; людского же выхода, разумного, достойного, определенного, не было. 16. У изголовья В прихожей пахло плесенью. Строго говоря, прихожей никакой вовсе и не было; был черный узенький коридорчик, в котором и двое бы не разошлись, друг друга не притиснув к стенкам. Коридорчик тут же заканчивался пятиметровой кухней, и из него же вела дверка в крохотный туалет, выдолбленный в несущей стене. Ванной в квартире не было, и быть не могло, она бы здесь нигде не поместилась. Горячей воды не было тоже, а если б была – ее бы посчитали роскошью. Или даже ей бы не поверили. Ее бы не приняли всерьез, уж конечно. Из комнаты – в кухню, из кухни – в комнату, с редкими привалами в тесной каморке-туалете – других маршрутов здесь попросту не существовало. В дверь поскреблись, и женщина из кухни пошла в коридор – открывать. Пригибаясь, вошли трое. Один – седобородый, другие также бородатые, но без седин, высокие, костлявые и сходные лицами, будто отец и двое братьев. Беззвучно поприветствовали женщину; шурша тряпьем, достали из мешков нелепые длинные балахоны и остроконечные колпаки, как будто куклуксклановские. Тут же в коридоре кое-как напялили все на себя, словно актеры на выезде в беспросветной деревенской глуши, женщину отправили на кухню по хозяйству, сами же в комнату тихо шагнули гуськом. Стояли посреди нее, покуда глаза их привыкали к полутьме, потом придвинулись к постели и стали у ее изголовья. Здесь на спине лежал молодой человек, недавно бывший девушкой, недавно называвшийся Ольгой, с открытыми глазами лежал, то ли спал, то ли был в забытьи. Все трое посмотрели на лежащего, и во взглядах их не было ни отвращения, ни симпатии; они пришли делать дело, к которому привыкли, но которое по-прежнему иногда удивляло их. Удивление было, возможно, в их глазах, но симпатии или отвращения – ни на грош. – Он? – спросил седобородый. – Прежде нам его видеть не приходилось, – пожал плечами один из «братьев». – Так что же? – спросил седобородый, – Принимаем на веру. – Так, – сказал седобородый. Помолчали. – Он нас не слышит? – наконец не выдержал один из «братьев», кажется, младший. – Слышит... спит... понимает... – говорил другой. – Что это вообще означает? – Какой-то смысл в этом все же есть, – возразил тот. Опять помолчали; прислушивались к тиканью ходиков на кривой стенке выше постели. – Попрошу высказываться, – говорил еще седобородый; полез, вроде, в карман за платком или за очками, но передумал, вынул руку из кармана пустою, и потом скрестил обе руки на груди весьма неприступно. Двое помладше неприметно переглянулись. Один из них тихо откашлялся и взял слово. – Есть люди-звери, и есть люди-птицы. И есть люди-земноводные, – сказал он. – Подумайте, кто из ваших близких – птица, кто – зверь и кто – земноводное. – Не отвлекайтесь, уважаемый, – сухо возразил седобородый. – Итак, кто перед нами? – Извините, – коротко поклонился предыдущий выступавший. – Его занесло, – пояснил чернобородый его товарищ. Седобородый кивнул. – Хотя бы пол? – спросил он. – Мужской? Женский? Еще какой-нибудь? – Может, у матери спросить? – сказал один. – Она мать, она субъективна, – сказал второй. – Ненадежна, – сказал первый. – Не вызывает доверия. – Именно так. – Что такое, в нашем случае, мать? – поправил их седобородый. – Справедливо! Справедливо! – закивали головами чернобородые. То есть, мать была ничто, подтвердили они. – А имя? – снова спросил старший из пришельцев. – Раньше была Ольгой. – А теперь? Пожали плечами, подумали, помолчали, потом говорили (один из них) весьма равнодушно: – Возможно, будет Олегом. – Значит превращение состоялось? – Результат налицо. – А ему можно верить? – Результату? – Результату. Снова пожали плечами; на сей раз все трое. В непростых отношениях они были с действительностью. Действительность для них была вроде ночных страхов ребенка; утро настанет, и развеются они, и даже не вспомнятся позже, как будто их и не было прежде. Действительность вообще, может, и существует, может, и открывается нам в ощущениях наших, избранных или каждодневных, но следует ли при том доверять ощущениям нашим? Нет, ощущениям нашим доверять нельзя! Ощущения наши – лишь морок и недоразумения! Они лишь дым перед ветром, они лишь снег под наглым и безудержным солнцем. С кухни доносились едва слышные звуки заурядного домашнего обихода. На них они не обращали внимание, трое пришельцев в балахонах и колпаках остроконечных. Чистила ли женщина кастрюлю наждаком или нарочно позвякивала вилками – никого это не интересовало. Иногда жильцы дома проходили по двору, и тени их мелькали на плотной застиранной занавеске. Теней вообще было много в этой комнате; да и к тому же: все, что здесь было, было только тенями... – Так что же нас тогда беспокоит? – А нас что-то беспокоит? – А нас может что-то беспокоить? – спрашивал еще младший из ритуальных «братьев». – А разве нет? – спрашивал ритуальный «отец». – Например, отчет перед господином... – начал старший «брат». Остальные поморщились. Или поежились; что именно – сами, вроде, не поняли они. Завывание какое-то коротко послышалось на дворе; то ли собаки, то ли – чем черт не шутит – и волки! Хотя откуда волкам взяться здесь, в самой середине города?! Люди здесь, как волки, люди здесь хуже волков. Да и голоса людей, несомненно, хуже волчьих голосов. Но, может, и вправду, произошло что-то, и город заполонился волками, тех становится все больше, и снует волчье племя промеж людей и вытесняет собою людей, и подменяет собою их. Закон, смысл и порядок все более делаются волчьими, и вот уж пропадает и истрачивается все человеческое, слишком человеческое... – Итак, спрашиваю еще раз, – говорил седобородый. – Кто он? – Самозванец. – Шарлатан. – Прохвост. – Негодник. – Посланец бессодержательного. – Ангел, усомнившийся в соборности всеобщего устройства. – Стоп! – седобородый говорил. – О последнем подробнее! Это достоверно? – Это возможно, – говорил первый. – Это допустимо, – соглашался другой. – Так он опасен для нас? – Один – нисколько, – говорил первый. – Но их становится все больше, – соглашался другой. – И как они себя называют? – спросил седобородый. – Да как-то так необычно. – Какие-то повстанцы. – Праведные повстанцы. – Точно. – Именно так! – А если попробовать его убить? – предположил седобородый. – Получится ли? – говорил первый. – Если и получится – надолго ли? – соглашался другой. – Предположим, зарезать, – сказал седобородый. – А нож? – говорил первый. – Разве у нас есть? – соглашался другой. – Спросите у матери, – сказал седобородый. – Позови ее! – говорил старший из «братьев». Младший бородач отошел к двери и тихонько позвал: – Матка! Женщина потихоньку вошла в комнату и остановилась возле порога в ожидании. – Ты с нами? – спросил ее старший из «братьев». – С вами, – отвечала она. – Точно с нами? – спрашивал младший. – С вами, – отвечала она. – Смотри же!.. – говорил старший. – Нам нужен нож. – У тебя есть? – спрашивал младший. – Нужен острый? – уточнила лишь мать. – Резать горло, – говорил седобородый. Женщина вышла на кухню и вскоре вернулась с ножом, кухонным, огромным, с широким лезвием. – Для рыбы! – сказала лишь мать. Седобородый взял нож, потрогал лезвие и, вроде, остался доволен. Во всяком случае, недовольства не было на лице его. Двое других тоже хотели потрогать лезвие, но старший товарищ их этого им не позволил; должно быть, времени попусту терять не хотел. – Выйди! – сказал женщине старший «брат». – Побудь на кухне! – велел младший. – Ты точно с нами? – спросил седобородый. – Точно! – сказала женщина и вышла из комнаты. – А может, волчат впустить? – спросил младший. – Будет столько шуму! – возразил тот, что постарше. – Визга. – Воплей. – Урчанья. – Лишнее, – подвел итог седобородый. «Братья» колпаками кивнули, соглашаясь. Все трое приблизились к изголовью. Олег смотрел на них широко раскрытыми глазами, но не двигался и молчал. – Ничего, ничего! – говорили «братья». – Так надо! – говорил седобородый. – Ничего не поделаешь! – повторяли «братья». – Зато это быстро! – сказал седобородый. И полоснул изо всех сил ножом по горлу Олега. Кровь хлынула фонтаном из раны; бородатые бросились на молодого человека, схватили его за руки, тот бился отчаянно, хрипел, но они не давали ему биться. Вот он стал затихать, и эти двое ослабили хватку. Не впервой им было резать горло, и душить они тоже умели, и пробить голову молотком они тоже могли с одного удара; разные ремесла в совершенстве освоили они, вечные подручные, тайные подмастерья, скрытные лаборанты великого и немыслимого хозяина, которого трепетали они, которому служили они, служили верою сердец своих оголтелых, ненастных, ненасытных, правдою смыслов своих подспудных, неописуемых. – Готов! – сказал седобородый. Тогда двое отпустили Олега; и вправду, тот был «готов». Все трое делом рук своих полюбовались. – Какое красивое всегда – мертвое тело! – удивился один. – Непостижимое! – Удивительное! – Несравненное!.. – Да, и кровь... – Кровь – это хорошо! – Красиво! – Великолепно! – Густая! – Красная! – Ну ладно! – одернул помощников своих седобородый. – Достаточно! – Да, – спохватился один. – Надолго ли? – Не навсегда ведь! – подтвердил и другой. – А воздух-то из него весь вышел? – спросил первый. – Ну да, – иронически отвечал другой, – пойди, выпусти! – Зовите уже мать! – говорил седобородый. Младший бородач отошел к двери и коротко крикнул в черноту коридорчика: «Зайди»! Женщина не заставила себя ждать и тут же вошла, как будто бы ожидала за дверью. Остановилась у порога и стала ждать, что ей скажут еще, лишь смотря на окровавленное мертвое тело. – Мы тут напачкали, – сказал седобородый. – Мы уходим, а ты все прибери! – сказал старший «брат». – Как будто так всегда и было, – сказал младший. – Да, и кровь вытри! – И главное – никому ни слова! – Вот так-то, матка! – Все поняла? Женщина кивнула головой. – Она поняла, – заверил остальных седобородый. – Матка! – сказал один из «братьев». – Да, – сказала женщина. – Твоя фамилия хоть как? – спросил другой. – Моя? – переспросила женщина. – Куликова. – Куликова, что ли? – переспросил другой «брат». – Куликова. – Ну, тоже фамилия, – сказал первый. – Иди, – сказал другой. Женщина послушно отправилась на кухню за тряпкою для уборки, бородачи вышли в коридор и здесь, теснясь и толкаясь, стали стаскивать с себя свой причудливый камуфляж и с сознанием выполненного долга складывали его по мешкам. 17. Встречи хормейстера «Вам в Летнем саду не случалось случаться? Там листья о низкое небо стучатся», – припомнил Фряликов стихи Гены Григорьева, когда глупой этой, прилизанной канавкою бежал вдоль Летнего сада. Стихи были написаны черт знает когда, больше тридцати лет назад точно, (Гена пацаном еще был), тогда же и слышаны, а вот – на тебе: вспомнились. Прилипчивы они были, как и сам Гена, ничего не скажешь! Глупость всегда прилипчива. «Там музы – из мрамора, сторож – из плоти...» Ни из какого не мрамора музы (а может, и из мрамора, черт их знает! Во всяком случае, не похоже, чтоб были из мрамора.), да и побили тех муз давным-давно, нет уже тех муз, нынешние – подделки, по ним и видно, что – подделки. С них и подделок достаточно! – подумал Фряликов о тех, кто в Летний сад ходит. «...сторож из плоти», – это уж и вовсе ахинея: как будто плоть – вещество какое-нибудь, из которого можно слепить что угодно, например, сторожа. Про плоть Фряликову было невыносимо вспоминать, он про свою нынешнюю плоть сразу вспомнил. Придурок чертов! Зачем ему было про плоть писать? Сам не знает, что вообще такое городит! Вот он, Фряликов, знает, что такое тело. Тело его теперь было инородным, и душа его была инородною. «Он музыку может свистулькой испортить...» Да и нет сейчас никаких сторожей: одни менты ходят. По двое, по трое! Они и дубинкой могут, не только свистулькой. Раз! – и по рогам, без разговоров всяких! Если музыка в душе звучит, конечно. Но у Фряликова не звучала, не до музыки ему было. Стихи эти Генины чертовы – да!.. Но – музыка!.. Нет, не приведи Бог! Раньше при мысли о музыке Фряликов непременно бы что-нибудь запел про себя, неважно что. Шуберта, Малера, Мусоргского. А сейчас не стал петь; знал, что, если запоет теперь, так непременно сфальшивит. Слух его, проклятый слух! Что же с ним такое сделалось?! «Там звери (которые рядом с Крыловым). Там лебедь (позвольте пожать мне крыло вам!)»... Это, пожалуй, неплохо. Хотя – лебедь... Был ли там лебедь? Раньше был точно, даже два, в пруду плавали. Но потом долго не было. Вечно там все что-нибудь ремонтируют, вечно там все закрывают. Не сходить никак простому человеку в Летний сад, да и нечего там делать простому человеку, говоря откровенно. А теперь? Может, улетел лебедь, может, в зоопарк сдали. Но не идти же, не проверять ему, есть – лебедь, или – нет лебедя! Плевать! Будем считать, что там нет никаких лебедей, так даже спокойнее. «Там пахнет стихами, бензином и травкой...» Травкой!.. Коноплей, что ли? Наркотой какой-нибудь, так разве? А то какой еще «травкой»? Кстати, «травку»-то Гена употребляет? Этот может. Этот все может! Вроде, как-то рассказывал, что пробовал. На игле-то нет, точно! Но этот и соврет – недорого возьмет! «Там наглый мотор за Лебяжьей канавкой грохочет как хочет до первого часа...» И не мотор, а – моторы; и не до первого часа, а – всю ночь, не переставая! И катера, и машины, все грохочет; но то, что наглые, так это уж точно. Точнее и не скажешь! «Там, в Летнем саду, я, случалось, случался...» Случался!.. Псы случаются. Люди сношаются. А Гена – пес, что ли? Не мог он здесь случаться, сбрехал Гена. Псы брешут, и Гена брешет тоже. Рифмоплет чертов! Каждый день с залитой харей ходит, а туда же – поэт! Он-то, Фряликов, иногда все же трезвым бывает! И вовсе я даже не алкоголик, сказал себе Фряликов, а так только – выпиваю иногда. Все выпивают так! За садом Ипполит Глебович повернул налево и перебежал через Фонтанку. Мулат-то, конечно, повернул направо или пошел прямо, по Садовой; а он, Фряликов – налево. Некоторое время он шел по Фонтанке, в сторону цирка, хотя по другой стороне реки. Потом проходным двором выскочил на Моховую. Много здесь всяких проходных дворов, а зайдешь в любой из них – такая дрянь везде, все заплевано, загажено, что точно не додумаешься, не сообразишь, что в двух шагах всего – блеск и помпезность. – Вам в Летнем саду не случалось случаться? – с ненавистью бормотал Фряликов еще и еще. – Не случалось случаться? Дело было совсем скверно. Он не только делался все более похожим на бабу, у него даже походка становилась бабьей. Он сам это ощущал, ощущал, что задом вертит, как какая-нибудь перезрелая красотка, желающая где-нибудь на Староневском снять иного подгулявшего немчика. Ощущал, но сделать с собою ничего не мог: природу не обманешь. Она тебя обманет, это уж обязательно, а ты ее – ни за какие коврижки! На Моховой он наконец-то нашел обменник и поменял баксы; с огромным удовольствием избавился от этой заморской дряни. От этой рахитичной бумажной пакости. Он был голоден, его даже немного подташнивало, так он был голоден; он хотел выпить, но чтоб идти в эти ваши кафе, в эти рестораны, где обдерут, как липку, а сами накормят какой-нибудь гадостью... нет уж, слуга покорный! Да и с такой мордой разве сунешься в ресторан? Сразу вот по ней и получишь! Вообще в ресторане проще получить по морде, чем где бы то ни было. Проще даже, чем на вокзале или на базаре. На Моховой ему повезло еще: он увидел какой-то магазинчик в полуподвале (не продуктовый, но с тряпками), с простыми витринами (значит цены были умеренные) и заскочил в него, не отдавая себе в том особенного отчета и почти не раздумывая. Он сам не знал, что хотел в этом магазинчике, но сразу же наткнулся взглядом и сказал себе: вот оно! И тотчас же ткнул пальцем в увиденное, чтобы получше утвердиться в своем решении. Он увидел черное шелковое кашне в цветной горошек, он сразу же заплатил сотню или полторы – сколько там это стоило! – схватил кашне и выбежал из магазина, кажется, вполне довольный. Прильнуть бы к источнику незаурядного, сверхъестественного слова, – сказал еще себе Фряликов! Внезапные желания, впрочем, разочаровывают, знал он. Потом он стоял в подворотне и обматывал голову этим длинным темным кашне, темя и подбородок. Вышло что-то несуразное; будто бы он был болен, будто бы у него был флюс, или она была больна и у нее был флюс, это уж, естественно, зависело от наблюдателя. Кому что привидится, так сказать!.. А привидеться могло что угодно. Фряликов посмотрелся в одно из окон первого этажа. Выглядело все это отвратительно, но уж не хуже, чем прежде; а в глаза бросалось, пожалуй, поболее прежнего. Фряликов был слишком зол, чтобы выбирать между вариантами прежним и теперешним; раз уж решил – значит пусть так все и будет! Фряликов снова вышел на Моховую. Он шел, и на него озирались прохожие. Он клокотал от ярости: что они на него смотрят?! Что, никогда гермафродита с головою, замотанной в кашне, не видели?! Такое уж интересное зрелище? На себя бы лучше смотрели, своими физиономиями интересовались бы! Но они не хотели интересоваться своими физиономиями, и все как один смотрели на Фряликова. Черт! Черт! Вам в Летнем саду не случалось случаться? – снова бормотал Фряликов. Сидеть бы, мысленно скрючившись, и сладко оплакивать всякое сказанное несправедливое слово! Из Моховой он свернул на улицу Белинского, или как там она теперь называлась? Здесь на каждом шагу новые и новые дома строили, особняки для бандитов. Для простых людей здесь не строят, а для бандитов – пожалуйста! Страна такая, время такое! Улица эта была короткой, но даже и такая короткая она все же изматывала; Фряликов ее перешел и почти тотчас же оказался на Литейном. И здесь он, прямо на углу – черт! – черт! – черт! – встретил Володю Рекшана. Тот шел со стороны Невского, и был похож на все свои портреты, которые теперь во всех журналах встретить можно. Увидишь его – ни с кем не спутаешь! А Рекшан теперь был везде, никакого спасения нигде нет от Рекшана! Рекшан был когда-то спортсменом, потом рок-музыкантом, потом алкоголиком, охотником, журналистом, потом подвизался в писатели. И еще черт знает чем был (или не был) Рекшан. В последнее время стал большим общественником; и все, что он вытворял, было насквозь анекдотическим: раздавал с изрядной помпой гражданство города Петербурга, регистрировал гражданские браки (браки заключаются на небесах, гражданские браки регистрировал Рекшан) и тому подобное. Прищурившись, Рекшан наблюдал с удивлением за несущейся в его сторону странной фигурой, с головою, обмотанной черным кашне. Губы Владимира были готовы растянуться в улыбке, потом неуверенно застывали, потом снова приходили в движение, и вот наконец Рекшан как будто узнал сего необычного встречного. В этом городе он, Фряликов, пока еще фигурировал в ранге новинки. До обертонов же его тоски заповедной, уж разумеется, никому не было дела. – Ипполит?.. – с некоторой растерянностью сказал бывший спортсмен, музыкант и регистратор гражданских браков. – Я сестра Ипполита, просто очень похожа, – мрачно сострил Фряликов. – Здравствуй, Володя. – Это, правда, ты? Что с тобой? – спросил еще Рекшан. – Всякое бывает! – потоптался на месте Фряликов. – Такие вот события! На старости лет решил, понимаешь, изменить пол. – Да ты что?! – удивился Рекшан. – Зачем тебе это? – Зачем?! Зачем?! – раздраженно крикнул Фряликов. Недогадливость Владимира его уж начинала бесить. – Ни зачем! Просто что-то такое происходит: я вот меняюсь, а никто не может объяснить, что это такое со мной. Такая у нас медицина! Представляешь? – Я знаю, – сказал Рекшан. – Я сам недавно из больницы. – Ты из больницы – это не то! – крикнул Фряликов. – Тебя полечат, полечат и вылечат. Что у тебя там? Поджелудочная? Или селезенка? А меня даже неизвестно, отчего лечить. У меня болезнь не только неизлечимая, но и необъяснимая. – Да, – серьезно сказал еще Рекшан. – Сейчас много необъяснимого. Я шел только что по Невскому, и вдруг вижу: волки бегут! – Какие еще волки? – недовольно буркнул Фряликов. – Молодые. Годовалые, должно быть. – Да это, наверное, собаки были! – сказал Фряликов и даже руками замахал на Рекшана. – Я же охотник, – сказал Владимир. – Я волка с собакой никогда не спутаю. Их было шестеро, они бежали по тротуару, поджав хвосты. Люди шарахались от них. Хотя кто-то, конечно, думал, что это были собаки. – Откуда на Невском взяться волкам, сам подумай?! – сказал Ипполит Глебович. – Из леса, что ли? А где лес-то здесь? Лес-то здесь далеко! За семьдесят километров! – Вот это-то и удивительно! – воскликнул Рекшан. – Они бежали молча, никто ни звука! Скверный признак! – Что скверного? – Броситься могут, – пояснил Рекшан. – На кого? – Ты что, маленький, что ли? – рассердился даже Рекшан. – На тебя, на меня. На собаку. На ребенка. Да на кого угодно! Я даже пожалел, что у меня с собой ружья не было! Ну уж на него-то, на Фряликова, те броситься не могли, подумал хормейстер. С чего бы им на него бросаться? С него, что ли, своих проблем недостаточно, чтобы тут еще ни с того, ни с сего на него вдруг волки бросались? Да, может, и выдумал все Рекшан! Может, и нет никаких волков! Все волки в лесу! Как им это и полагается. – А то – что бы: стрелять стал? – спросил Фряликов. – Может, в воздух, – смутился Рекшан. – В городе, вообще-то, стрелять нельзя! – Володя, – попросил Фряликов. – А может, ты про меня в газете напишешь? Без указания фамилии. Так, мол, и так: жил-был достойный человек, представитель искусства. Музыкант. И вдруг стал превращаться в бабу... ну, там или в гермафродита! Помогите, люди добрые! Может, деньгами! Может, каким-то специальным лечением! Или даже хирургическим вмешательством! Кто чем сможет! А адрес, мол, известен редакции, как это обычно пишут. А? – Так ты, что, превращаешься в бабу? И сам даже не знаешь отчего? – удивился еще Рекшан. – А ты еще народу петербургское гражданство раздаешь? – зло спросил Фряликов. – А я тебе еще не присвоил звание гражданина Петербурга? – живо спросил Владимир. – Тут скоро нужно будет звание гражданки присваивать! – крикнул Фряликов. – Ну так что, напишешь про меня в газете? – Ипполит, – развел руками Рекшан. – Так ведь никто ж не поверит. Скажут: фантазирует Рекшан. Слишком это уж необычно. – Как цацки дурацкие раздавать – это ничего! – совсем уж разозлился и даже топнул ногой Фряликов. – А как человека от гибели спасти, так нас сразу никого нет! Необычно, оказывается, все у них! У, интеллигенция! – он еще плюнул себе под ноги и побежал дальше. – Позвони мне завтра! – крикнул ему вдогонку Владимир Рекшан. Звонить ему завтра? Для чего б ему звонить завтра Рекшану?! Люди слишком привыкли навязывать свое существование и свои обстоятельства другим. Рекшан – не исключение; а если б Рекшан даже захотел завтра поговорить с ним о его, Фряликова, обстоятельствах, то отчего бы не проникнуться ими в полной мере сейчас, и не заставлять хормейстера жариться на медленном огне равнодушия или праздного любопытства?! Для него-то, Фряликова, время сейчас идет по-другому, не так, как для прочих! Кашне было мокрым от пота. Фряликов злобно скалился из-под черного шелка. Был он похож на моджахеда или на дервиша, или на обоих сразу. И лишь дикий взгляд его отличал Фряликова от всех возможных корректных наименований, сословий и статусов. Он размахивал руками пуще прежнего, будто бы все еще спорил с этим проклятым бездушным Рекшаном. Если б с тем случилось что-нибудь подобное, он бы, Фряликов, на него еще посмотрел! А вообще-то он был бы даже рад, если бы с ними со всеми случилось такое же! Вот уж была бы справедливость-то! Он не успел добежать и до улицы Жуковского, и вдруг – новая встреча! Приземистый, замшелый, седобородый, похожий на гриб боровик (хотя, конечно, ложный) старикашка шел навстречу Фряликову, глядя прямо перед собой желчным своим взглядом и будто бормоча себе под нос нечто весьма скабрезное или саркастическое. Встреченным был Топоров, известный критик и переводчик, и столь же известный (несмотря на почтенные годы свои; в нем вообще: все, что и было почтенного, так только годы его!) литературный хулиган. Увидев коротышку, Фряликов тут же на другую сторону проспекта побежал и чуть даже не попал под машину. Примета такая есть: на улице Топорова встретишь – или бумажник упрут, или – под дождем вымокнешь. Приметы, впрочем, приметами, к ним отношение может быть разное; но уж гадости-то какой-нибудь от Топорова при встрече не избежишь точно. Хотя чтобы теперь о Фряликове гадость измыслить, ума много не надо. А лучше даже наоборот – поменьше! Эта добыча была бы, конечно, слишком легкой, но и легкой добычи никогда не гнушался Топоров. Словно пес паршивый, которого дети гоняют камнями и палками, бежал Фряликов. Он яростно озирался на бегу, будто огрызаясь. Вот уж и Топоров с его возможными сарказмами остался далеко позади и в стороне, но Фряликов все не прекращал своего беспорядочного бега. Больница за решетчатым ограждением, детская аптека, винный магазин – все мешалось, все путалось в глазах Фряликова. И прохожие здесь казались бессмысленнее всех остальных прохожих Петербурга; ни цели, ни предназначения не читалось в их лицах и читаться не могло, сколько бы пристально ни всматриваться в те. Даже если из глаз своих вылезешь, как из кожи змеиной, а все равно не разглядишь, не угадаешь ни цели, ни предназначения их. А вот уж и «Борей» близко, всего в шагах двадцати; здесь уж была такая зона, что и вовсе невозможно было какого-нибудь знакомого не встретить. Будто намагниченным было это место; будто эти люди стояли здесь всегда, дожидаясь события случайной встречи, от чего, должно быть, зависит все-все в их жалких и вполне бесполезных жизнях. Фряликов спрятал черную голову свою в плечи и, не глядя по сторонам попусту, мчался по самому краю тротуара. Не хотел было смотреть в сторону «Борея», зачем ему смотреть? но все же не выдержал и скосил глаза. И вот увидел… Афиша. Рост невелик. Игрушка. Французский язык. Буффонада. Прозаик с финской фамилией. Консолидация бессодержательного. Разговаривают. Горе по колено. Загадочное русское бездушие. Стена дома. Рядом. Поворот головы. Мальчик, что за мальчик рядом? Он знает мальчика. Он хорошо его знает. Духовный рост. Вечерний просмотр. «Лебединое озеро». Балетный танцовщик. Кордебалет. Вспомнить имя. Экспроприация всех слов у реальности и табуирование всевозможных запретов и отчуждений. Флейта-пикколо. Черный гротеск. Точка презрения. Сиюминутность. Осанка. Тот выше финна. Губы. Возможно, любовник. Конечно, любовник. Мой театр. Мой бывший театр. Мастерство миниатюр. Два июльских дня в Москве. Всю ночь – выстрелы. В парке неподалеку. Лица столицы. Град сей есть град с аурой уродства. Улыбки манерны. Непрочная порочность. Двое. Ничего не скрывать. Ода «К подлости». Мой проклятый театр. Робость. Оба посмотрели на Фряликова, то ли узнали его, то ли нет; хотели было кивнуть, но все же усомнились в увиденном и не кивнули, вроде. А уж мальчик-то Фряликова знал хорошо, в театре прежде почти каждый день виделись. Да-да, это всего лишь один из угрожающих опусов. Мания безмятежности. И ничего больше. Медовая перебранка. Умерла так умерла! Как в анекдоте. Поплакали и разошлись. – Павлика Сумарокова там нет? – крикнул сладкой парочке Фряликов и одетою головою своей мотнул в сторону арт-подвала. – Нет… пока… – отвечали оба, весьма удивленные тем, что эта странная, на Фряликова похожая тетка вдруг заговорила с ними первой. Потом пожали плечами и проводили Фряликова взглядами. А тот бежал уже далее, далее… К Невскому, с его разухабистыми пешеходами, среди которых так много безумцев, негодяев и праздношатающихся, сказал себе Фряликов. Одним словом – сброда; и никакого другого слова не надо вовсе; сброд – он сброд и есть! Проспект сброда, город сброда, страна сброда, что бы вы там иного себе ни воображали! Петербург! Петербург! Только услышишь слово сие, как затошнит тебя тут же тошнотою безбрежной, безудержной, содрогнется сердце тоскою неизбывною, нечеловеческой! А Невский даже сам будто плодит недоразумения: людей-недоразумения, недоразумения-ситуации, недоразумения-нравы. Фряликов уворачивался от прохожих, никак не желавших подстраиваться к темпу его бега, отчего все они, с их размягченными походками, казались хормейстеру бессмысленными истуканами, ожившими статуями. Невский встретил хормейстера своим гадким урбанистическим дыханием, толпами своих бесполезных прохожих. Фряликов потоптался немного на светофоре. Не любил он светофоры, никак не мог дождаться их одобрительного огня. Но вот наконец перебежал две дороги, обгоняя на переходе все попутное человеческое стадо, и помчался по другой стороне Невского в сторону Фонтанки. Но нет, вам не заставить Фряликова по Невскому идти, ни за что не заставить! Шагов семьдесят он еще, пожалуй, выдержит, а потом уж любой подворотне, любой поперечной улице, любому переулку будет рад. Он свернул в улицу Рубинштейна; но лишь немногим лучше Невского (или хуже) была она. Поток прохожих был здесь не меньше, а тротуар уже. Фряликов выскочил на проезжую часть улицы и помчался по краю ее, навстречу общему движению. И был он стремительным, как мокрица, и был он изворотливым, как угорь, – словом, это был он, он – хормейстер Фряликов. Город был его враг, несомненный враг; эти дома, эти тротуары, эти подворотни, эти прохожие, эти дорогие заграничные машины – все было ему враждебно. Они были враждебны всякому незаметному, мелкому человеку (пускай Фряликов и не считал себя никогда мелким или незаметным), они были враждебны друг другу и даже сами себе. Все, вроде, жаждет продолжения собственного существования, вопреки всему, вопреки всяким внешним обстоятельствам, вопреки своему образу жизни, вопреки даже очевидности. Но на самом деле, смерти жаждет оно, небытия великого и соблазнительного. Жизнь уже изведана, небытие – нет! Есть немало заступников за жизнь, но не станем так уж придерживаться их числа, не станем так уж стремиться в их фальшивый сонм. И да здравствует небытие – венец Творения, результат существования, награда всякой жизни человеческой; и жизни машины тоже, жизни камня, жизни травы и жизни ветра! Представьте себе оппозицию: небытие или жизнь! Счет явно не в пользу последней! Фряликов пробежал мимо театра, который был у него по левую руку. Театр Европы! Они называют себя «Театром Европы»! Какой еще Европы? Почему – Европы?! Театр как театр, ничего сверхъестественного. И лучше, и хуже есть театры! Самозванство – все это, настоящее самозванство! Хотите знать, каким должен быть театр, спросите у Фряликова! Уж он-то знает, каким должен быть театр! Истинный театр! Здесь не станут фальшивку называть иллюзией, здесь не станут блудодейство называть игрой. Ваш театр – это дом пройдох и фальшивомонетчиков, а так не должно быть в истинном театре. Но вы только не предлагайте Фряликову построить этот самый истинный театр, не станет он строить! Ни за что не станет! С этими людьми не построишь никакого истинного театра! Да и не нужен он им, истинный театр! А так вообще мало ли, кому что нравится или не нравится! Мало ли, кто что принимает или не принимает! Изидор Дюкасс (он же граф Лотреамон) вон тоже, к примеру, принимал Еврипида и Софокла, но не принимал Эсхила. Фряликов же и первых двух не принимал тоже. А вы говорите!.. По той же стороне улицы было арт-кафе «Проект», расположенное в полуподвале. И в этом же полуподвале был книжный магазин, и даже небольшое издательство. Сумароков вполне мог оказаться теперь и в «Проекте», отчего-то решил Фряликов. Это тоже было одно из их мест. Хотя зачем, если разобраться, ему нужен был теперь Сумароков? Совершенно не нужен был, у Фряликова в кармане лежали деньги этого чертового мулата, на несколько дней этих денег, уж конечно, хватит. Хотя нет уж, нужно ковать железо, пока оно горячо; нужно забрать деньги у Сумарокова, пока он готов вернуть их, а дальше можно даже и совсем перестать с ним знаться. Не из-за Сумарокова ли все его беды?! Да точно, все беды его из-за Сумарокова! Злой язык у Сумарокова, и мысли его темны и безжалостны. Фряликов заглянул в кафе. Сумарокова не было; был Дима Голынко-Вольфсон, вечный мальчик, стриженный под горшок. В этом городе мальчики бывают такие, что им и под пятьдесят, и такие, что – за пятьдесят; впрочем, иные у нас и до семидесяти все в мальчишках ходят, а далее уж прямой дорогою – мальчишкою – в гроб! Голынко считался поэтом и еще искусствоведом, но был ли он поэтом и искусствоведом? Сейчас много таких: вроде, считается поэтом, а посмотришь его стихи, почитаешь – и с души воротит. Лично Фряликова со стихов Голынки воротило, но можно ли доверять его вкусу? Он же не критик. Но нет, какой-то вкус у Фряликова все же был; раньше, по крайней мере. А уж когда Голынко об искусстве берется рассуждать, так тогда вообще сразу мухи дохнут; буквально, с третьей голынкиной фразы. Прямо даже на лету дохнут. Сплошной там Бодрийар на Бодрийаре и Бодрийаром погоняет! Своего ничего нет. И все слова-то у него заемные, обезьяньи, можно сказать. Голынко сидел за столиком с кем-то еще, но голынкиного собеседника Фряликов не знал, он не обязан знать их всех, этих мальчиков и девочек, которые полагают, будто что-нибудь значат в искусстве. Ничего они вовсе не значат в искусстве, все эти мальчики и девочки! Какая манкая и липкая штука – искусство; так много всякой сволочи отирается подле него! Больше никого из знакомых в «Проекте» он не увидел. Фряликов выскочил из прохладного полуподвала в уличную духоту с заметным даже облегчением душевным. Будто адское пекло вывернулось, вытряхнулось на улицы Петербурга. Будто подземный огонь плавил тротуары и проезжие части, воздух остановился, и небо будто застыло в безжизненности. Фряликов потоптался на месте нетерпеливо и в смятении; потом заметил на другой стороне улицы застекленный ларек, где делали шаверму, и это было спасением для хормейстера. Он бросился туда. Пиво и шаверма – он мечтал об этом с утра, еще с Черной речки мечтал об этом, еще когда он встретил Григорьева. Он и тогда уже мечтал, если помните, о пиве с шавермой. И ничего другого ему не надо было. Возле окошка ларька стоял какой-то чурка, щупленький и в замызганной одежде; подбежавший Фряликов чуть того даже не смел. – Шаверму! – крикнул он, и прозвучало это как «полцарства за коня»! Гордо, в общем, прозвучало. – И «Петровского» ноль-пять! – с достоинством присовокупил еще хормейстер. Чурка отошел на пару шагов в сторону и несколько удивленно глядел на напористого хормейстера. Фряликов, не обращая на того внимание, жадно смотрел, как делают шаверму, строгают белое мясо, накладывают в пресную лепешку резаные овощи, заливают все это майонезом, поджаривают на плитке, закручивают в трубку. Изнемогая от жажды, он наблюдал, как наливают для него пиво. Проклятое пиво пенилось, и чумазый темнокожий ларечник стряхивал пену столовой ложкой. Шаверма вообще – пища не для брезгливых. Впрочем, у нас все – пища не для брезгливых, другой у нас попросту не существует, и лучше уж не знать, что и как готовят, лучше не задумываться. Впрочем, все это, конечно же, до первого гепатита, и неважно, какой он будет формы. Наконец Фряликов дрожащей рукою схватил стакан с пивом, жадно отпил треть стакана и впился зубами в шаверму. Он был уж весь в майонезе, но ему это было вполне все равно. А южный человек все смотрел и смотрел на хормейстера своим бесцеремонным, всеядным взором. – Ну что, чурка, интересно? – спросил Ипполит Глебович, не отрываясь от своей скоротечной пищи. Прежде он не знал за собой такой грубости; и ведь зачем бы ему было обижать этого человека, даже если бы тот был действительно чурка?! – Э-э!.. – пробормотал тот, скорее даже удивившись, чем обидевшись. – Брат у меня здесь работает, – удивленно сказал еще чурка.
14.понравился. Но Превращению Кафки , на мой взгляд, уступает. Возможно потому что там нет комизма... А вообще, да , жизнь часто похожа на пародию жизни,страшную и глупую... :spineyes:
да вряд ли кто-то кому-то уступает: я - кафке, кафка - мне... задачи-то разные что же до меня, то и впрямь всё никак не могу избавиться от комизма, от которого у самого мурашки по спине