Перейти к основному содержанию
Непорочные в ликовании, ч. 2, гл. 1-11
Станислав Шуляк Непорочные в ликовании Роман-особняк Ч а с т ь в т о р а я Гл. 1-11 Старуха, кряхтя и бормоча невнятно, вошла в помещение без окон, где всегда стояла зима, хотя без снега и без метелей. В последнее время она полюбила приходить в это угрюмое место, она лишь надевала пальто, обвязывала голову облезлым пуховым платком, включала в зале неоновый свет, а когда не было электричества, так – керосиновые лампы, садилась на стул и задумывалась о чем-то своем, о старушечьем. Здесь и дышалось-то по-другому, не сказать, чтобы легче или свободней, но как-то, пожалуй, правильней и надежней; старуха здесь начинала доверять своему дыханию и после, когда, поозябнув немного, она снова поднималась наверх, так чувствовала себя приободрившейся и помолодевшей. Здесь она черпала свою силу и свое хладнокровие, здесь был ее храм. Перед нею на столах лежало несколько окоченевших тел, накрытых застиранными серыми простынями, и из-под простыней лишь шершавые бледные ступни бесполезно высовывались. Старуха скинула простыню с восемнадцатилетнего обнаженного тела Максима Перевалко, разбитая голова того была уже отмыта от крови, и на лице его темном застыло последнее его противоестественное недоумение. Несмотря на повреждения, тело молодого человека понравилось старухе, хороши были впалая грудь и плоский живот, выпиравшие кости – тазобедренная и ключицы – придавали фигуре Максима гармонические очертания почти уж оформившейся мужественности; старуха долго рассматривала гениталии, не тревожимая никем, потом провела пальцами по бедрам мертвеца и, вздохнув, накрыла тело простыней. Потом сходила за стулом, поставила его между столов, уселась тяжело и стала рассматривать Казимира, которого и прежде знала неплохо и видела часто. Тот был будто живой, ехидство замерло в углах его непокорных губ. На лбу и переносице были у него застывшие черные ссадины. Старуха наклонилась к Казимиру, словно собираясь согреть его своим дыханием, и почувствовала запах тела, или ей только почудилось, будто почувствовала. – Вот, – сказала старуха. Задумалась, губами пожевала в безмолвном оцепенении, стул скрипнул под старухой, но и сей звук не растормошил на минуту задумавшуюся старуху. – Я так и знала, что так выйдет, – говорила еще она. – Я и Лизе сказала: Казимира надо беречь. Таких больше нет. Но разве кто ж послушает старого человека? Они думают: что, если старый, так и помирай – одна твоя задача. Так, что ль?.. – встревожилась Никитишна. – Ты-то, поди, не считаешь эдак... Ты один был человек, с тобой поговорить можно было. Захочешь поговорить, вот непременно и вспомнишь о Казимире. А теперь – все!.. Нет тебя. И никто не хочет со мной разговаривать, ругаются только. Никитишна замолчала. Где-то едва слышно капала вода; возможно, в другом помещении, однообразное отдаленное гудение компрессора нарушало застывшую здесь тишину. Старуха вздохнула. – Нет, насчет Лизы, это я – ничего!.. – говорила Никитишна. – Она девка-то нормальная, добрая девка. Ты не думай... Что ж поделаешь, ежели жизнь такая?.. А где ее другую взять? Жизнь, она только одна. Это только говорят: переселение душ, переселение душ!.. А где оно, это переселение? Кто его видел? Нет никакого переселения. Так ведь? Ты, Казимирушка, теперь должен знать-то. Ты сейчас где? Ты здесь, аль отлетел куда? Рай-то, конечно, это выдумки, – и ребенку ясно. И ад тоже – сказки. А вот ничто – не знаю. Ничто-то пострашнее будет. А, Казимирушка? Ничто там или как? Молчишь. Раньше говорил, а теперь молчишь. Молчишь, когда говорить-то и надо бы... Ну что ж, тебе-то видней, конечно... Старуха еще пожевала губами и почмокала. Она снова всмотрелась в лицо Казимира; ехидство будто еще отчетливей прорезалось на нем, неподвижность казимировых черт лица слегка пугала Никитишну, несмотря на искушенность ее немолодого сердца и опыт дней ее замысловатых. – А ты бы, Казимир, только мне одной сказал, а?.. – говорила еще старуха. – Сказал бы мне, что там... А я уж никому переносить не стану. Нельзя – значит нельзя, я ведь понять могу. Я ведь не дура. Меня тут все за дуру держат, но разве ж дуры такие?.. Нет, не такие!.. Ну так что, Казимир, скажешь? Скажи, Казимирушка!.. – попросила старуха. – Ничто или что-то? А? Скажи только это. Ничто или что-то? Мы ведь с тобой были друзья, Казимирушка, так ведь? Скажи... – она смахнула пресную старушечью слезинку из уголка глаза ее усталого. – Скажи... – повторила она. – Не что что-то... – невнятно сказал Казимир застылой своей грудью. Никитишна вздрогнула и обернулась. У входа стояла Лиза и молча наблюдала за ней. – Уже вернулась? – говорила Никитишна. – Как там твоя гимнастика? – Опять сюда молиться ходишь!.. – недовольно говорила молодая женщина. – Совсем мозгов лишилась. – Ничего не молиться, – возражала старуха, вставая. – А чего за мной шпионить-то, не понимаю?.. – Никто за тобой не шпионит. Иди, там психологи твои приехали. Зарплату просят им выдать. Старуха поправила простыню на Казимире, вздохнула и, будто собака побитая, поплелась к выходу. 2 Нацепив очки, она долго листала тетрадь Гальперина. Она и без того знала все их последние заслуги, товара они в последнее время привозили достаточно, но все как-то выходило бестолково, много было порченого, причем по собственной их нерасторопности, но Лиза отчего-то терпела их, не говорила ничего; так что, вроде, и у Никитишны не было особенных оснований для придирок. Больше всего ее раздражал несуразный почерк Гальперина, торопливый и вычурный, он же ей казался еще нахальным и дерзким. – Пишешь, как курица попой, – только и пробурчала она. Гальперин, нервно похаживавший подле старухи, промолчал. Иванов угрюмо стоял у окна, смотрел через мутное, запотевшее стекло на двор и барабанил по подоконнику пальцами. Гальперин, чтобы немного отвлечься, шагнул к двери раскрытой, желая поговорить с Лизой. – Лизонька, – ласково говорил он. – Нам стало гораздо труднее работать без Казимира. – А кто его укокошил? – гаркнула Никитишна со своего места. – Не вмешивайся, – осадил ее Иванов. – Хорошо, – равнодушно говорила Лиза, едва взглянув на Гальперина. – Я подумаю об этом. – Подумай, подумай, пожалуйста, – льстиво попросил ее тот. И вернулся на место походкою своей осторожной. Наконец, упрямая старуха закончила чтение, вооружилась калькулятором и стала считать. – Шестнадцать единиц товара, из них одиннадцать пола мужескаго, три женскаго и два детскаго... – говорила старуха. – Таблицу умножения-то не забыла? – мрачно сострил Иванов. Гальперин, улыбаясь рассеянно, кивал головой, будто поддакивал. – Одиннадцать умножить на восемьдесят пять, итого девятьсот тридцать пять; степень износа высокая – шестьдесят процентов, умножаем на ноль-шесть, – бубнила старуха. – Как на ноль-шесть? – вскинулся Гальперин. – Так на ноль-шесть: товар никудышный, безобразный – даже на запчасти не годится. – Нет, на ноль-шесть я не согласен. Что такое ноль-шесть? Ноль-шесть это вообще ни в какие ворота не лезет! Иванов, скажи ей. – Да, – весомо сказал психолог. – Ноль-восемь это еще куда ни шло. А уж ноль-шесть... – он посмотрел на Никитишну исподлобья. – Ноль-восемь там и рядом не ночевало, – передразнила старуха. – Выходит пятьсот шестьдесят, – говорила Никитишна, взглянув на калькулятор. – Лиза, Лиза, что это вообще такое?! – затараторил Гальперин, обращаясь к женщине, сидевшей за книгой в другой комнате с раскрытой дверью. – Я не понимаю, что происходит каждый раз. Это просто какая-то расовая дискриминация, иначе я это объяснить не могу. Лиза флегматично взглянула на Гальперина. – А что там всего получается? – спросила она. – Еще не сосчитала, – отрезала старуха. – Меня все время эти сбивают. Надо их не пускать в комнату, когда я считаю. – Да, конечно! Чтобы ты там что-нибудь в свою пользу приписала, – буркнул Гальперин. – Трижды девяносто – двести семьдесят, – отмахнулась Никитишна. – И еще на ноль-семь. – Она записала несколько чисел на бумажке. Гальперин простонал. – Что детей, детей не везете? – укоризненно проговорила старуха. – дважды сто пять – двести десять. А за Казимира я бы вообще все с вас высчитала!.. – Ну ты! – крикнул Иванов от окна. – Ты давай тут... полномочия не превышай! – Превышай не превышай!.. – возразила старуха. – Икрам вот, хоть и инородец, а товар такой везет, что взглянуть приятно. – Не надо равнять его работу и нашу, – без запинки говорил Гальперин. – Наша функция социальная и адаптативная. А Икрам твой – бандит немытый. – Ишь, слова-то какие выучил!.. Да толку-то от твоих слов? Итого девятьсот пятьдесят. Минус подоходный налог и отчисления в пенсионный фонд... Восемьсот десять, – решительно объявила наконец старуха. – Нет, что бы ты не говорила, – говорил еще Гальперин, – а с этими коэффициентами я решительно не согласен. Лиза, это что за коэффициенты такие? Откуда они взялись? – Дай им девятьсот, – брюзгливо говорила Лиза, на минуту отрываясь от чтения. Старуха поджала губы, подчиняясь. – А на бензин? – возвысил голос Гальперин. – Никакого бензина! – крикнула старуха. – Слышишь, Лиза, какой это еще бензин может быть? Лиза поморщилась. – Мы что, пешком ходить должны? – Иванов говорил неприятным и злым своим голосом. – А хоть бы и пешком. Вон брюхо себе наел какое!.. Аж висит на сторону!.. Смотреть противно. – На бензин! – рявкнул Иванов. – Мы не уйдем отсюда, пока не получим на горюче-смазочные материалы, – подтвердил и Гальперин, недовольно высморкавшись. – Дай еще сто, – с досадою говорила Лиза. – Господи, – вздохнула старуха. – Куда ж это годится?.. Это ж целая тыща выходит-то!.. – Не твое собачье дело! – говорил Гальперин, с достоинством принимая деньги. – Ты, Никитишна, когда-нибудь Юнга читала? Ученый такой был. Хотя где тебе Юнга читать!.. Вот ты вообще знаешь, что такое психотип? Скажем, есть психотип – холерик, флегматик, сангвиник и этот... как его? меланхолик!.. – Сам ты меланхолик! – огрызнулась старуха. – А есть еще психотип – гнида. Вот ты и есть такой психотип, – говорил Гальперин, довольно потирая руки. – Лиза, что это такое?! – возмущенно крикнула старуха. – Они же просто издеваются над старым человеком!.. В другой комнате зазвонил телефон. – Да, – сказала Лиза. Голосом полным тотальной убедительности говорила она. Здесь уж она была в своей тарелке, на своем месте, ее никому было не сбить или не смутить. Великим профессионалом в искусстве смущения была сама Лиза. – Да. Я свободна. Я прошу вас быть со мной вполне откровенной. Расскажите мне, что вас беспокоит. Вы можете все рассказать мне. Я уверяю вас: то, что вы расскажете мне, будет только нашим секретом, нашим – вашим и моим. Моим и вашим... Никитишна приложила палец к губам и замахала рукой на психологов. Те, взволнованные, на цыпочках вышли из комнаты. – Да, – сказала Лиза. – Разумеется, я слушаю вас... Раскрытая книга страницами вниз лежала на столешнице перед Лизой. «Отец Горио» потертым бледным золотом было оттиснуто на черной обложке. 3 – Ну чего суешься, когда никто не просит? – говорил Авелидзе, бинтуя Неглину ляжку. – Думаешь, так приятно мне тебя перевязывать каждые два часа? Делать мне больше нечего? Ладно-ладно, – успокоил он еще своего пациента, слегка похлопав того по здоровому бедру, – мне не трудно... – Вроде, я еще на работе пока, – буркнул Неглин. – «На работе»!.. – передразнил врач. – Все мы на работе. Ты раненый, а потому должен сидеть в кабинете – бумажки перекладывать, а не скакать, как козочка. Без тебя обойтись могут. – Мне, что говорят, то я и делаю. – Вот я тебе и говорю, что делать. Я и Борису скажу то же самое. Людей надо беречь. Тем более такого ладного мальчика, – говорил еще Георгий, посмотрев тому в глаза долгим взглядом и сжав рукою колено Неглина. Тот слегка отстранился. Тем более, что и перевязка уже была закончена. – Спасибо, – сказал Неглин, одеваясь. – На здоровье, малыш, – говорил невозмутимый грузин. Он оглядел молодого человека с головы до ног, и губа его дрогнула. – Давай-ка пока партейку в шахматы! Хочешь? – сказал он. Неглин не хотел, но и отказываться не стал. Он боялся заснуть, прямо на стуле, сидя за доской шахматной, оставалось лишь тереть глаза, сжимать кулаки до боли, уговаривать себя и встряхивать. Впрочем, врач знал все их нынешние казенные обстоятельства, и его можно было не стыдиться. Он поставил на стол доску, фигуры на ней расставили в четыре руки; белые выпали Неглину, и он, не задумываясь, сделал стандартный пешечный ход с e2 на e4. Авелидзе отвечал кое-как. – Ты в университете-то там у себя чем занимался? – спросил он, обдумывая какую-то свою первоначальную комбинацию. – Я уже говорил. Математикой, – сухо сказал Неглин. – Да-а, математика!.. Иксы, игреки!.. Синусы, косинусы!.. Математика сейчас никому не нужна. – Да, – говорил Неглин. – И физика тоже не нужна. И химия. И биология. И астрономия. Наука вообще не нужна. Ты физику-то тоже учил? – Немного. – Зря. Не надо было вовсе. А химию? – Нет. – Правильно. И не надо было. И биологию не учил? – Нет. – Хорошо. Никому не нужна биология. И наука никому. А мы вот та-ак!.. – протянул грузин. – Лошадку-то вашу и подберем!.. Неглин помрачнел. Он волосы ерошил, уткнувшись в мелькающие перед глазами фигуры. – И искусства тоже совсем не надо. Театров там всяких, кино, балетов, опер... Ничего не надо. Только – телевидение, церковь, газеты!.. Телевидение, церковь, газеты!.. И все!.. Не согласен? – Шах, – говорил Неглин. И на мгновение провалился в бытие иное, усталое, недействительное, на мгновение провалился Неглин. – Как это – шах? – заволновался Георгий. – Вот так – шах! – Неглин говорил, просыпаясь. – Ну ты даешь! Мне – шах!.. Ну – математик!.. И вправду был шах, Георгий глазами по доске шарил, соображая, как ему поправить положение свое. Сгрудились фигуры белые напористые вокруг заносчивого его короля. После слышали шаги, и вот в кабинет вошли Кот и Задаев; Неглин, поморщившись от боли, встал со стула поспешно. – Шахматишками балуетесь? – с ехидцею с порога Кот говорил. – Видели, видели вас по телевизору, – говорил и Георгий, смахнув фигуры с доски. – Ты, Борис, у нас настоящей звездой становишься. Сексуальный символ!.. «Я не разговариваю, я действую»!.. – Сексуальный символ у нас – Неглин, – осклабился Кот. – Молодой, здоровый, красивый!.. Девушки перед ним так прямо сами на спину падают. – Падают? – переспросил Авелидзе у Неглина. Тот покраснел слегка и разозлился на себя от того, что покраснел. Ему хотелось дышать шумно и тяжело, чтобы сон не так нападал на него, чтобы усталость оставила его, говорил себе Неглин. – Ну так и что же? – говорил еще Георгий с ожесточением наигранным, нарастающим. – Что ж вы совсем заездили свой сексуальный символ? Вон на парне лица нет, и с ног валится!.. Кот посмотрел на врача и на Неглина, потом снова на живого, разбитного грузина, поколебался немного и наконец решил: – Так, Неглин! Свободен до вечера! И чтоб через минуту здесь духа твоего не было! Понял? А потом продолжим заниматься детским садом. Неглин молча козырнул и понемногу стал складывать шахматы. Кузьма ухмылялся рассеянно. – Брысь отсюда! – заорал Неглину Кот и даже ногою топнул слегка. 4 – Основное правило нашей игры... нашей теперешней трагической игры, – уточнила Лиза, – состоит в том, что вы не видите меня, а я не вижу вас. Вы слышите мой голос, я слышу ваш голос. И говорить мы будем ровно столько, сколько будет нужно. Сколько будет нужно, чтобы вы со спокойным сердцем положили трубку и хотя бы какое-то время не нуждались во мне или в ком бы то ни было еще. Но только я тоже прошу вас, постарайтесь почувствовать во мне человека, живого человека, со своими проблемами – зачастую не менее острыми, чем у вас, – со своими радостями, увы, весьма редкими... Со своей отдельной жизнью, уникальной, как всякая жизнь; бесцельной, как всякая жизнь... Никитишна, благоговейно глядя на Лизу, беззвучно прикрыла дверь за собой, потом постояла еще минуту, будто прислушиваясь, и потихоньку побрела на двор. Психологов там уже не было, да Никитишна и не ожидала их увидеть. Опять поедут бузотерить, окаянники, сказала себе старуха и, сама не ведая, что творит, сплюнула пред собою на ступеньки, где теперь стояла. – Да, конечно, когда нам плохо, мы можем прилепиться к кому-то: к священнику, к психологу, к собаке, к собственным воспоминаниям... – Лиза закрыла глаза, она сидела в кресле с трубкой, зажатой между плечом и скулой. – Но это лишь полумеры, – сказала она. – Полумеры человека, не способного выработать высшую суверенность сознания. В чем она состоит? – спросите меня вы. В том, чтобы не нуждаться ни в ком? Можно сказать и так. Но не это главное. Почему? Да потому что можно не нуждаться и в себе самом, и также в самом существовании. Правда, это не означает стремления к смерти. Впрочем, мы еще к этому, может быть, вернемся. Тысячи токов пронизывают наши тела: ваше тело, мое тело... Самых разнообразных токов... Токи радости, токи недоумения, токи обиды, токи дня вчерашнего, токи дня завтрашнего, токи тоски... Слушайте свои токи, старайтесь распознать их, старайтесь разобраться в них!.. Живите своей внутренней работой, радуйтесь ей!.. И знаете, в чем спасение? В том, чтобы жить мимолетными ежеминутными движениями. Чтобы вполне отдаваться им. Еще полчаса назад вы были полны депрессивными токами, вы не находили себе места. Потом вы вспомнили о телефоне. Вы долго колебались, позвонить или нет. Возможно, вы колебались не один день... Потом вы все-таки набрали номер, дышали в трубку и слушали гудки и свое дыхание. Вы ждали, вы трепетали, вы не знали, каков будет ответ. И вот вдруг: «Да, – сказала я, – Разумеется, я слушаю вас». Сказала я. И тогда вы сбивчиво стали говорить, вы торопились рассказать мне всю свою жизнь. Может быть, вы опасались, что я прерву вас. Хотя напрасно. Вы рассказали о своей сестре и о своем брате. О своем парализованном отце. О том, как вышли замуж, не по любви, и без особенного уважения к мужу... но и потом, по истечению нескольких лет, вы не жалели о своем замужестве. Ваши отношения были ладными и терпимыми, как сказали вы. А я отметила про себя эти ваши словечки. Так? Обыкновенная история. Вы рассказали самую обыкновенную историю, самую обыденную историю. Потом вы рассказали о гибели вашего мужа, о той пустоте, которая поселилась в вас после его гибели. Но и это, увы, – обыкновенная история для нашего времени. Уникальное начинается в тот момент, когда мы задумаемся о вашей жизни как о невероятной, нестерпимой случайности, игре невероятно зыбких, самопроизвольных обстоятельств. В самом деле: почему ваш отец встретил вашу мать, и та давняя встреча имела такие, а не другие последствия? А ваши дед и бабка? А более отдаленные предки? Почему появились на свет именно вы? Почему на свет появилась я? Почему миллионы людей, живущих на этой земле, делают именно то, что они делают? И почему последствия их делания столь трагичны? Столь ужасны, непредсказуемы и катастрофичны? Почему совокупный человеческий продукт столь омерзителен? И ведь вот где уникальность-то, если вдуматься, – говорила Лиза. – Она существует не сама по себе, но только в нашем восприятии. Наше сознание, наше восприятие есть логово уникального, есть его убежище. А вообще-то: человек – поле битвы уникального и обыденного. Подумайте-ка и об этом. Лиза слышала живую тишину на другом конце провода, едва уловимое дыхание собеседницы своей слышала Лиза, она ощущала это молчание как разряжение, как бездну, как пустоту, в которую могли унестись все ее слова, ее энергия, ее душа, ее рвение, она отдаст им всем себя сполна, подумала Лиза, а после захлебнется опустошением своим неизбывным, печалью своей бесконечной; в сущности, я всего лишь великая мать, великая жертвенная мать, сказала себе Лиза, а мои клиенты – мои неблагодарные и жестокие дети, сказала себе молодая женщина, прикрыв только свои усталые глаза. «Чего от меня хотят? Ведь я самый обычный человек», – говорите себе вы, – говорила Лиза. – «Мысли мои мелки, чувства мои обыкновенны». А почему, собственно, чувства ваши обыкновенны? Почему? – спрашиваю я вас. Ну хорошо, я не требую от вас никаких особенных талантов; в конце концов, не всем быть гениями. Но хоть чувствовать-то как никто вы уж потрудились бы!.. А? И этого не можете? Или не хотите? А собственно, какое вы имеете право быть посредственностью? Кто сказал, что вы имеете на то право? Разве для того призвали вас в этот мир в наше несчастное время? Для того? Отвечайте же, черт бы вас побрал! Отвечайте сейчас же! Отчего вы хоть чем-нибудь не отличаетесь от миллионов пообтесавшихся человекообразных обезьян, возомнивших себя господами сего ублюдочного мира?! Человек – существо полдороги и неопределенности, – говорила еще Лиза с неожиданным диминуэндо, она сама почти не слышала себя. – Умейте доводить дело до конца, – попросила еще она свою собеседницу, она почти умоляла ее. – Если вам плохо, научитесь заодно и презирать себя. Если презираете, научитесь ненавидеть. А если ненавидите, так попробуйте и полюбить... Если, конечно, получится, – говорила еще Лиза. – Старайтесь жить так, как будто вы не знаете, как живут миллионы других людей! Добивайтесь плодотворности вашей тоски и вашего отвращения! Будьте незаурядны в своих чувствованиях! Вы скажете, это невозможно? Вы не правы, уверяю вас. Я знаю людей, которым это удается. По крайней мере, нескольких... Пускай даже только одного. А если что-то может сделать один, это могут сделать и остальные. А еще помогают молитвы, – женщина молодая сказала собеседнице своей в трубку. – Я сейчас научу вас одной из них!.. Вот внутренне вздрогнув от некоторого внезапного ощущения, Лиза открыла глаза. Она подтянула к себе зеркало в костяной оправе, стоявшее на столе, и посмотрелась в него. Из амальгамы зеркальной глядело на нее скуластое лицо женщины, которой нет и тридцати. Лиза старалась увидеть в себе, в лице своем порчу или иные избранные дефекты, она опасалась, что это может проступить в ней внезапно, другие уже увидят это, а она еще не будет ни о чем подозревать. И еще она снова почувствовала запах. Тот был не вокруг, не вне, но внутри нее; хотя не изо рта, не из пищевода, это она знала точно; если б это было так, Боже, это было бы так просто, сказала себе Лиза. Но это было не так. Украдкою она поднесла ладонь ко рту, беззвучно выдохнула воздух и принюхалась к нему. Нет, не то. Здесь-то как раз все в порядке!.. Глаза темные с легким азиатским разрезом глядели на Лизу, брови прямые с точным дугообразным отлетом, нос без малейшего признака вздернутости, полные губы, узкий подбородок – никаких не было причин для беспокойства. Были ли умны эти глаза; быть может, они все же были умны! Впрочем, и здесь не виделось никакого изъяна. Лиза припомнила себя всю. Шею ее называли лебединою, кое-кто называл, а кто – это неважно! и дело было вовсе не в сравнениях, грудь ее была упругой и непокорной, вокруг сосков – блестящая, гладкая, темная кожа, потом живот, лоно, узкие бедра – все в ней было совершенным, не раз говорили ей, и это была правда. Но тогда откуда ж это беспокойство? Возможно, у меня начинается сверхъестественная болезнь, у меня начинается рак смысла, сказала себе Лиза, и нечистая его поросль со временем проникнет во все отделы моего существования. Я всегда на переднем краю сообщения с бедой человеческой, сказала себе Лиза, и они ожидают от меня силы, и они ожидают от меня спокойствия. Я понемногу проживаю ренту моей молодости и моей красоты, содержание дней моих скудеет все более заметно. Сказала себе Лиза. – Молчите! – резко вдруг говорила она, на мгновение поперхнувшись воспрянувшим прилипчивым словом собеседницы своей. – Слушайте и запоминайте молитву. Вы помните о Ней, вы знаете о Ней, вы боитесь Ее, вы жаждете Ее, но никогда не называйте Ее по имени! Молитва: «Хорошая моя, единственная моя, Ты всегда впереди, приди же ко мне, стань рядом, стань за спиной, возьми меня, узнай меня, прими меня! Тьмою Твоею укрой, страхом Твоим задуши! Унеси меня в мир Твой причудливый, отними у меня все! Отними меня у себя! Жажду покоя Твоего неизбывного, жажду ласки Твоей материнской! Приди, приди же скорее ко мне!» Вы знаете, вы очень хорошо знаете, к кому обращена эта молитва, – твердо еще сказала Лиза. Вот услышала слезы на другом конце провода, и гримаса негодования взошла на душе ее. – Черт! – раздраженно говорила Лиза. – Эти ваши слезы!.. Для того мы с вами, что ли, болтаем битых полчаса?! Прекратите! Я не хочу этого слышать. Найдите себе другое занятие! Немедленно! Слышите?! Займитесь чем-нибудь!.. Съешьте что-нибудь!.. Съешьте творога!.. Есть у вас дома творог? Идите и купите. Да, прямо сейчас! Съешьте творога!.. – настойчиво говорила Лиза. – Может, хоть это вас немного утихомирит!.. На сей раз она не была, она нисколько не была удовлетворена и довольна собой. Одно утешало, что свидетелей, соглядатаев ее неудачи не было. 5 Повезло ему или как раз наоборот – сразу трудно было понять; во всяком случае, остановок шесть можно было проехать, и, хоть после этого оставалось идти все равно порядочно, остаток пути был не столь значителен и опасен, как весь путь целиком. Из автобуса вышли двое, и тотчас небольшая толпа и Неглин с нею ринулись в автобус. Но там уж и для половины толпы не было места; вот Неглина внесли в автобус, и он, морщась от боли, вскоре остановился на ступени подножки, зажатый со всех сторон. Машина тронулась. – Здесь легавый, – сказала какая-то тетка, не глядя на Неглина. Сумасшедшая она или просто дура – этого ни одна экспертиза теперь не скажет с уверенностью, да и не напасешься на все странное, необычное, нерассудочное никаких экспертиз; так уж и обречено оно ходить нераспознанным. – Может, он по делам едет, – возразили ей. – Знаю я, какие дела у легавых, – крикнула тетка и уткнулась в окно. – Суки! – коротко сказал еще кто-то, хотя, вроде, и без всякой связи с предыдущей беседой. Полуобернувшись и прижимая рукой кобуру на поясе, Неглин видел в окне, над головами других пассажиров, верхние этажи серых неухоженных зданий с выбитыми стеклами и покореженными трубами водосточными. Автобус шел едва-едва, почти шагом, объезжая то выбоины в асфальте, то люк со снятою крышкой. Пахло гарью и кислятиной, и запах этот был знакомым и привычным, никто уж на него и внимания не обращал. – Эй ты, легавый, – сказал еще Неглину прижатый к нему слева парень, должно быть, его, Неглина, лет, – ты чего здесь едешь? – Мешаю тебе, что ли? – огрызнулся Неглин. – Он еще и разговаривает! – удивился парень. – Не трогай его, – встряла женщина рядом, может быть, мать парня. – Нет, а что это?! – зашумели еще. – Едет здесь, только место занимает, за проезд не платит. А из-за него народ должен пешком ходить!.. – Ты, что ли, народ? – возражал кто-то шумевшему. – А что ж, не народ, разве? – Народ, народ!.. – Народ всегда прав!.. – Автобус частный, – объявили откуда-то от передней двери, – здесь все должны платить. Смешок общий был ответом объявлявшей. – Платить не станете – машина дальше не пойдет, – говорила еще женщина-кондуктор от передней двери. На следующей остановке попытались еще влезть, снова целая толпа, но места уже не было, и под брань обывателей, не сумевших протиснуться в салон, автобус тронулся и дальше поехал. – Друзья, не надо ссориться, – уговаривал некий интеллигентный голос разошедшихся пассажиров. Неглину голос показался знакомым, он подумал, что то, может быть, его старый университетский преподаватель, заведующий кафедрой, но скорее всего был лишь похож голос, и Неглин никак не мог развернуться в толпе и проверить свои впечатления. – Мы должны сплотиться перед лицом этих ежедневных безобразий!.. – Ишь, ты, умник какой!.. Сплотиться! – крикнули из середины автобуса. – С тобой, что ли, гнида, сплотиться? Пидор рваный!.. – Выкинуть его из транспорта! – Иди вон с мусорным бачком сплачивайся!.. – Это он специально в транспорте ездит! Он прижиматься любит! – Сплачиваться!.. – Таких стрелять надо!.. Неглин дернулся, попытался развернуться, парень, сбоку от Неглина притиснутый толпой, пихнул его локтем. – Ну ты, мусор! – крикнул парень. – Выходишь, что ли? – А хоть бы и так! Тебе-то что? – огрызнулся Неглин. Он вдруг понял что действительно выходит, хоть можно было проехать еще, но он не мог здесь оставаться больше, иначе он потеряет сознание или заснет, и его затопчут, сказал себе Неглин, и изо всех сил стал протискиваться к выходу. Парень пихнул Неглина еще раз. Кто-то тоже смазал ему по бедру, аккурат по самому больному месту; Неглин взвыл. – Ну ты выходишь, или нет? – крикнул парень. – Я тебе попихаюсь сейчас! – свирепо заорал Неглин, оборачиваясь к тому. – Шагай, шагай, мусор! – говорила мать парня. – Бабу свою стращать будешь! Неглин, взмыленный и растрепанный, вывалился из автобуса. Его еще подтолкнули, когда он сходил с подножки, оттого он оступился и едва не растянулся на кривом тротуаре. Он был в бешенстве, он хотел пальнуть из пистолета, куда угодно, хоть и в сторону отъезжавшего автобуса, невзирая на последствия. Но он все-таки сдержался, только лишь выматерился остервенело и зашагал вослед непокорному автобусу. Бедро у него уж было, как деревянное, боль тянулась ниже колена, в голень и даже в лодыжку и ахиллесово сухожилие. Он хромал, старался сдерживаться и не хромать, но сдержаться не мог. На перекрестке митинговали, Неглин этим не интересовался. Бородатый, мордастый, плешивый оратор-сепаратист, стоя у стены здания, громко говорил свою подрывную речь; такие же бородачи окружали его, будто охраняя. Или, может, опасались они, чтоб не сбежал. Человек пятнадцать со сгущенным плебейством во взглядах их и повадках рассеянно слушали выступавшего. Неглин стал обходить кучку людей, попавшихся ему на дороге. Двое шустрых мальцов, перегородив тротуар, раздавали листовки прохожим, одну сунули Неглину, но он не взял, а если и взял бы – так тут же выкинул бы, не читая. Он так делал всегда. – Слышала? Ученые взяли воду на анализ, а там – трупный яд, – говорила тетка в пальто подруге своей. Обе они были с краю толпы, из числа сочувствующих – только их и услышал Неглин. – Какую воду? – Питьевую, ясное дело. – Да, это сейчас специально делается, чтобы народ обозлить. – Это враги! Настоящие враги! – Теперь и воду пить нельзя, – говорила женщина. Из подворотни вышли двое пьяных, пошатываясь, и нетрезво шагнули в сторону Неглина. Тот увернулся, чтобы не пришлось их поддерживать или, напротив, отталкивать, если кто-либо из них вздумает падать. – О!.. – сказал пьяный. Он, может быть, сказал бы еще что-нибудь, но только лишь сипел беззвучно и бесцельно и никак не мог сформулировать. Неглин стал на другую сторону улицы переходить. Он уж начал смыслом своим достоверным отходить от всего происходившего в автобусе, да и самого автобуса давно было не видно, Неглин постарался поскорее с тем разойтись, разминуться и даже специально раньше свернул, хотя мог бы пока и не сворачивать. В том-то и было спасение, чтобы забывать поскорее и переключаться на новое и неожиданное. Неглину нравилось становиться иным, неузнаваемым, он оттого и из университета ушел, наверное, а теперь о том жалел и не жалел, и сам не знал, жалеет или нет. Хотя быть теперь, как раньше, в университете он бы не смог, конечно. Захоронить радиоактивные и сверхъестественные отходы в душе своей хотел Неглин, но и это ему еще пока не удавалось вполне. Давно уж прошла пора полудня, но Неглин будто сбился с исчисления времени. Он плелся все более усталым и измученным своим шагом. Круги плыли перед глазами, будто круги на воде, а сам он был словно в вате или в трясине тяжелой, беспросветной, вроде, был он. Навстречу ему шли редкие заурядные пешеходы, будто избранные монстры его дневных сновидений. Отшатывался он от встречных, не доверяя ни себе, ни сути своей, ни координации движений своих обессиленных. Слышалась стрельба неподалеку, здесь была улица имени писателя, что ли, какого? – вроде тихая и ничтожная улица, но репутация ее была нехороша, и вот сейчас репутация оправдывалась вполне. Здесь была локальная территория моноязычия (впрочем, он уже почти засыпал и не знал себя и понять не мог), и в этом-то была причина всех временных бедствий. Раз стреляют, значит порядок наводят, либо порядок нарушают, третьего было не дано, или дано только то, что стреляют по свободному неосознанному произволу, безо всякой надобности; впрочем, разбираться в том не хотелось, да и нужды нет – не их территория; да и что он тут может сделать один, даже с той пукалкой, что у него теперь на боку в кобуре?! На самом деле, здесь была спецоперация; Неглин этого не знал: освобождали храм в конце улицы; вернее, только старались освободить, пока не получалось, исторический памятник, занятый несколькими десятками каких-то придурков. Видать цель какая-то была у них, у придурков, как же без цели? но узнать ее можно было, только освободив храм, если тогда, конечно, останутся в живых захватившие его, но это навряд ли; людей здесь не берегли, да и чего их было беречь, когда преступили они, нет, не закон даже, но – больше – некое правило неписанное, что можно, а что нельзя, и что кому можно, и что кому нельзя. Не преступишь правило – так тоже необязательно выживешь, но уж преступишь – так пропадешь непременно. В этом можно не сомневаться. Неглин назад повернул и стал обходить опасное место и тут столкнулся с человеком в куртке, который ему сразу показался очень знакомым. И человек, проходя мимо Неглина, отвернулся, значит и он Неглина узнал, стажер только никак не мог вспомнить, где он видел того. Тогда как видел недавно совсем, это Неглин чувствовал и в этом не сомневался. Он попытался забыть, тем более, что уже и разошлись они с человеком встреченным, и вроде забыл даже, и тут вдруг ночь прошедшая наползла на него, этот человек недавно был у него в руках, подумал Неглин, он мог бы сделать с тем, что бы захотел, или, по крайней мере, что бы ему позволили, и тут же вспомнил. Это был Ф. Неглин обернулся, но Ф. уже не было. Что ему за дело было, собственно, до Ф.? никакого дела, пускай гуляет сам по себе, подумал Неглин, при случае он, впрочем, расскажет Кузьме о встрече, а может, даже и комиссару, в этом был всего лишь казус случайности, казус встречи мимолетной, сказал себе Неглин. Сколько уж он прошел, половину дороги или более того? пожалуй, что и поболее; здесь уж он знал все закоулки и проходные дворы, и кое-где можно было сократить путь. Путаным двором проходным Неглин вышел в замызганный переулок с разбитыми тротуарами и проезжей частью; в подворотне старуха торговала с ящика позавчерашним хлебом, Неглин был голоден и хотел было купить, но потом удержался. Все же он направлялся домой, а дома, должно быть, найдется какая-то еда, сказал себе Неглин. В переулке его, вроде, что-то насторожило на мгновение, он оглянулся, но не увидел ничего особенного, разве что магазин в полуподвале с битыми стеклами, увидел нескольких безмолвно трусивших по тротуару шелудивых бродячих псов, возглавляемых и в дерзости, и в ничтожестве их безмозглым отчаянным собачьим вожаком, да стоявший шагах в пятидесяти черный фургон, неподвижный, сумрачный и как будто без признаков жизни. 6 Никитишна была неправа, и психологи, получив деньги, вовсе не собирались развлекаться, а как раз даже совсем напротив – их охватил теперь угрюмый дух деловитости. – Меня больше всего возмущает, – шумно говорил Гальперин и двумя кулаками по рулевому колесу в сердцах ударил, – что она какого-то бандита нам еще и в пример ставит. – Вечно ты старикашек да старух защищаешь, вот теперь и расхлебывай, – мрачно возразил Иванов. – Нет, я не могу абсолютно все списать на маразм, – тут же отозвался Гальперин. Он немного притормозил, пропуская вперед военный грузовик, раскрашенный в скупые защитные цвета. – Помимо всего прочего здесь присутствует обыкновенное человеческое скотство. – Когда-нибудь я ее все-таки... – говорил Иванов. – Я только из уважения к Лизе сдерживаюсь. Гальперин решительно вправо свернул, и черный фургон их поехал по улице узкой, кривой и ничтожной. – А ты не сдерживайся, не сдерживайся, не наступай себе на горло, – говорил Гальперин. – Я только за. – Ты не находишь, – сказал еще Иванов, – что она уж слишком зажилась на этом свете? – Да, – сказал Гальперин. – Это просто какая-то прореха в мироздании. – Ладно, – после паузы мрачно говорил Иванов. – Ерунда это все!.. – Ничего не ерунда, – отмахнулся товарищ его. – Должно же все хорошее когда-нибудь исполняться. – Ничего оно не должно, – возразил старший из психологов. Улицей кривою фургон незаметно выехал на набережную, к которой их вывел скрытный уклон дороги. – Куда дальше? – спросил Гальперин. – Ты что, дурак, что ли? – отвечал лишь товарищ его. – Разве в Гусиный затон? – спросил Гальперин. – А подальше ничего придумать не мог? – Иванов говорил. – Там ведь по пути тоже будут фабричные районы, – Гальперин говорил с уклончивостью. – Это не самоцель, – возразил Иванов. – Тебя не поймешь. Что ни предложишь – все не так!.. Фургон въехал на мост; вода грязная и черная, с разводами радужными, без устали копошилась под ним. Иванов брезгливым и тяжелым своим взглядом смотрел на чугунный парапет, серая сердитая чайка гузкою назад сидела на парапете и наблюдала за мутной водою. Гальперин не то, что бы сосредоточившись, но скорее отстранившись от товарища своего, смотрел перед собой на дорогу. Потом они поехали по набережной, сплошь слагавшейся из промышленных построек; один за другим тянулись заводы – из старого темного кирпича, побитого плесенью, и из бетона замызганного. Предприятия в большинстве своем стояли и пребывали в порядочном запустении. Здесь Гальперин прибавил газу, насколько ему позволяла дорога. – Что ты здесь едешь-то? – спрашивал Иванов, с выдохом шумным выбираясь из своего глухого молчания. – Да ну тебя, – отмахнулся только Гальперин. – Сядь сам за руль и едь тогда куда хочешь. Но все же, дождавшись поворота ближайшего, свернул, чтобы больше не спорить. Проехали мимо нескольких четырехэтажных зданий, за которыми был пустырь, потом еще заброшенный стадион с разломанною оградой, потом снова начались жилые дома, бедные, жалкие и нечистые. – Здесь, что ли? – спрашивал Гальперин. Иванов с сомнением посмотрел по сторонам, но долго ничего не говорил. – Что-то я нигде школы не вижу, – наконец все же сказал он. – Захотелось за парту сесть? – сострил Гальперин. Дома здесь особенно пострадали от недавних бомбежек, Иванов кивал головой, будто в удовлетворении, и наконец решился. – Останови-ка, – говорил он. Гальперин затормозил. Психологи вышли из машины. Над головами их тяжко супилось небо, будто никогда не знавшее омывающей влаги, осушающего ветра или хоть причудливой природной ослепляющей бирюзы, в крайнем случае. Они прошли мимо помойки, прошли в глубину двора, туда, где стояли дома разрушенные, развалившиеся. – Все-таки того чутье никогда не подводит, – сказал себе Гальперин, глядя на обширную спину Иванова, шедшего впереди. Из другого двора они слышали мальчишеские голоса; там, должно быть, находилась спортивная площадка, подростки бесцельно носились друг за другом, визжа и вопя, будто играли в мяч (хотя и без мяча), один из них заливисто ржал по-жеребячьи, и так натурально, что услышь его настоящие лошади, так уж, верно, приняли бы за своего. Гальперин поскреб у себя подмышкой и вверх полез по битому кирпичу. Потом оба они разошлись и затаились где-то неподалеку, будто вовсе и не было их. Слева был забор из ржавой стальной сетки, справа начинались развалины, топорщились гнутые балки, оголенные второй и третьи этажи серели масляной краской вскрытых кухонь и коридоров. Земля была в сухих лопухах, полегшей крапиве и иных пустых сорняках здешних неприветливых и безнадежных окраин. Пыльный кустарник щетинился за забором. Вдоль забора трусил мальчишка худой лет двенадцати – руки в карманах, – озабоченно бубнивший под нос то ли песню, то ли стих, то ли что-то столь же еще несуразное. – А белочку видел? – хрипло сказал Иванов, возникнув вдруг на пути у опешившего мальчишки. Тот оглянулся. А сзади был Гальперин. – Какую белочку? – спрашивал мальчишка. – Белочка прыг-скок – прямо мальчику в носок, – пояснил Гальперин с гадкой своею улыбкой. – Хочешь белочку в носок? Или куда хочешь? В карман? Будешь в кармане носить?.. – Там вот, в машине белочка, – говорил Иванов. – На дороге машина, а в машине белочка. Сама вся серая, а хвостик у нее рыжий. – Или наоборот, – Гальперин говорил, приближаясь. – Вся рыжая, а хвостик серенький. А дядя просто забыл, – хохотнул еще он. – Дядя добрый, но он все забывает. – А знаешь, что белочки едят? Небось, не знаешь, – Иванов говорил. – Хочешь, скажу? – Орешки да семечки, – отвечал вместо мальчишки или самого Иванова Гальперин. – Прямо с ладошки берет. Лапками берет и в ротик тащит. А еще на деревьях на зиму грибы сушит. – Ты ведь любишь белочек? – говорил Иванов. – И птичек, – говорил Гальперин. – И вообще зверюшек, – говорил Иванов. – И букашек, – говорил Гальперин. Мальчишка рванулся, хотел по кирпичу вверх и в сторону убежать, но Гальперин толкнул, и Иванов подхватил падающего мальчишку. Тот в ужасе вцепился зубами в руку Иванова, психолог тяжелой затрещиной левой руки отбросил от себя мальчишку и перехватил его поудобнее – за горло сзади. Другой рукой своею суровой мальчишке рот зажимал, раздирая и сокрушая неокрепшие подростковые десны. Мальчишка визжал, ногами сучил, воздух носом хватал отчаянно, но все было тщетно. Гальперин отвернулся. Не видел, но все слышал. Ибо рядом стоял. Потом был еще звук, и был запах, услышал и почувствовал Гальперин. Иванов опустил тело мальчишки на кирпичи. – Вот черт!.. – Гальперин говорил с гримасой брезгливою, глядя на мальчишку. – Все-таки обделался, сопляк. Я так и думал. – А ты зачем сказал, что я все забываю? – сказал Иванов, утирая руки в мальчишеских слюнях и крови платком, из кармана пальто его черного вынутым. Гальперин поежился зябко. – А что, – говорил он, – если бы мы цель такую поставили, мы с тобой могли бы даже фольклор обогатить. Как думаешь? – Шел бы ты с твоим фольклором вместе! – говорил Иванов по обыкновению своему грубо. 7 Кто соорудил город сей – город страха и негодования – для позора и унижения его обитателей? Кто город сей нарек, кто его выпестовал, кто его возненавидел, кто был им погублен? Кто сам погубил тысячи душ и свою собственную, в первую очередь, во время битья свай, при закладке фундаментов, при строительстве его дворцов и рытье его каналов? Царь или князь или иной сильный, дерзкий и безобразный мира сего? Кто населил его народом – аристократами, конторщиками, торговцами, балеринами, учителями, телеграфистами, офицерами и обывателями? История сего города туманна, хоть и много написано о ней, да вот можно ли верить тому, можно ли верить всем суетливым писакам с их обморочными летописями? И даже если кто-то с душою чистой и помыслом трепетным вознамерится сотворить историю такую, что найдет он в архивах, что почерпнет он в преданиях старины замшелой и неочевидной? Одно лишь злато сусальное пустого и корыстного сочинительства найдет он. Одно лишь дерьмо заповедное мифологии уличной, бульварной, площадной и подзаборной отыщет он. Одни лишь анекдоты да сплетни, одни лишь любовные истории, одни лишь бредни газетчиков. Лирика города сего обитает на чердаках, в подвалах да канавах, драма – в пустых разглагольствованиях толп человеческих, эпос – в кочегарках да подворотнях. История написана и узаконена, и утверждена, да только не верьте ей и не внемлите, ни слухом уха, ни единой клеточкой тела, ни единой крупинкой памяти не верьте. Лучше уж вовсе глаза зажмурить и душу замкнуть, а если станут говорить: вот суть, вот смысл истории нашей, так уж презреть все эти лживые рассуждения и их фальшивых носителей, лучше отстраниться в самозабвение и безразличие, и пусть говорят, что хотят!.. Была война, невиданная и ужасная, и камня на камне не осталось в городе, потом годы прошли, война забылась, и даже старики забыли о войне той, да и самих их не стало, стариков помнящих. И вот отстроили город вновь, и сказали новые люди: таким и был всегда город сей, а если на фотографиях он другой, так врут фотографии, фотографии всегда врут, надо фотографии поправить, чтоб говорили правду... И поправили фотографии так, чтобы стали они говорить правду, и стала ретушь правдой людей. Картинка стала править миром, картинка сама стала миром, говорили теперь люди, верили теперь люди. И был мир невиданный, страшнее всякой войны. И камня на камне не осталось во время сего мира, и лишь посреди руин – норы да логова. И не осталось людей с корнями да биографиями, и лишь тени с впадинами болезненными вместо глаз бродят по отчаянным закоулкам сего каменного мешка, кликушествуя и побираясь. И господа, новые господа, те, что сами из грязи в князи, из праха в верхи, брезгливо сторонятся сих перезрелых гаврошей. Иноплеменцы, инородцы, иноверцы, всяк ненавидит вас с достоинством своего лютого безразмерного сердца! Всяк готов кинуть в вас камень, расстрелять из любого оружия, перервать глотку, и все ради высоты и благородства звания своего. А вы огрызаетесь, огрызаетесь как псы на свирепого и безжалостного хозяина своего, приумножая тем самым окрестное тотальное озлобление. Зверь сидит в шкуре человека и издает рык свой звериный, рык неумолчный, и безвинен человек, как и зверь безвинен. И виновен человек, как всякий человек виновен, с рождения своего до смерти своей, каких бы праведных привычек не придерживался, а все равно виновен, ибо – человек, и дела его человеческие!.. Виновен он в перемене воздуха для груди своей, в перемене влаги для утробы своей, в перемене участи для сердца своего и даже в перемене расписания для смысла своего... И вот ныне город сей как язва, как заноза, как бревно в своем глазу, и не вытащить их, не избавиться от них, не излечиться, как ни пытайся, а никто, впрочем, и пытается, ибо теперь закоснели люди в своих угрюмых монотонных обстоятельствах. Люди в городе сем, военные и штатские, зрелые и молодые, юноши и перестарки, женщины и младенцы, будто смертные рекруты, все в погоне за кончинами своими, быстрыми и легкими или долгими и мучительными. Всякий носит судьбу свою, как заплечный мешок его, на спине, к тому же приросший и к душе его, и к его коже. 8 Оказалось, что не так уж просто туда было добраться: пешком не дойти – об этом нечего даже думать, но стоило Ванде остановить на дороге какую-то машину и сказать, что ей нужно к крематорию, водители тут же, как один, отказывались. Женщина стала уже нервничать, что-то там происходило, в этом районе, но Ванда никак не могла понять, что именно. Наконец какой-то мальчишка с лицом повзрослевшего Гарри Поттера согласился; видно, он, как и Ванда, не слишком-то был в курсе того, что знали, может быть, все. Ванда с облегчением забралась в его потрепанный драндулет, и они поехали. – Тебя в армию-то не забирают? – спросила Ванда, с мгновенной острой жалостью взглянув сбоку на худощавое некрасивое лицо мальчишки. – Нет. У меня туберкулез. Запущенный... – отвечал тот. Ванда вздрогнула. – А что ж ты запустил? – Сначала я долго не знал. А сейчас мне наплевать. – Как не знал? Как можно не знать? – А так. Просто кашлял, и – все!.. – Лечишься-то? – А чем? Да и зачем? – Так ведь умрешь. – А вы – нет? – спросил мальчишка. – Ну, может, попозже. – А вы точно знаете, что попозже? – Точно не знаю. И что ж теперь – вообще не лечиться? Тот закашлялся. Ванда едва заметно отстранилась, хотя и презирала себя, что отстранилась, но все ж сделала это и стала смотреть в окно, справа от себя. – Лечиться, лечиться, – наконец хрипло говорил Гарри Поттер. – Лечитесь, если хотите. Я же не мешаю никому лечиться. – Извини, – сказала Ванда. – Это вы меня извините, – только и сказал мальчишка, тяжело дыша, после минутной паузы. И капли пота усталого на мгновение на лоб его просочились. – Ты хорошо водишь, – сказала Ванда, чтобы только хоть что-то сказать. – Зачем вам в крематорий-то? Родственник, что ли? – спрашивал женщину собеседник ее молодой. – Ты забыл. Сегодня не суббота. Я по делам. – Ах да, – бесцветно согласился водитель. – Я только заберу одну бумагу и поеду обратно. Так что, если ты хочешь заработать еще, можешь меня и подождать. – Я не смогу. Мне ехать надо. – Ну ладно, ничего, – согласилась Ванда. – Я правда не смогу подождать вас. – Я же сказала, ничего страшного. – Если бы я мог, я бы подождал вас обязательно. – Ты уже начинаешь немного нудить, – сказала Ванда. – Извините, – сказал Гарри Поттер. Сказал, будто выдавил из себя, делая усилие только, чтобы не закашляться снова. – А что там сегодня происходит, не знаешь? Почему туда никто не хочет ехать? – спросила Ванда. – Сейчас узнаем, – пожал тот плечами. За кладбищем начинался массив старых кирпичных пятиэтажных домов, улицы были пусты, Гарри Поттер ехал свободно и быстро, лишь изредка притормаживая на приметных выбоинах асфальта. По обеим сторонам улицы кустарник колючий теснился, грязью засохшей заляпанный. Серые полуоткрытые дворы казались глухими, бездонными и будто безжизненными. Чуть в стороне упруго тянулись ржавые трамвайные рельсы. Дорога отвернула вправо, на переезд, и возле виадука стояла колонна гражданских машин, незамысловатых и обшарпанных, преграждая дорогу и автомобилю Гарри Поттера. Он остановился. Двое военных с расчехленными короткоствольными автоматами подошли к нему. – Не двигаться! – сказал один и, посмотрев на сидящих, добавил чуть погодя: – Документы! Мальчишка отдал права и паспорт. Военный сунул их в карман, не читая. – Из машины! – сказал он Гарри Поттеру. Тот вылез беспрекословно. Военный поставил его лицом к двери машины, и мальчишка руками оперся об нее. И тут же всем туловищем зашелся в приступе тяжелого кашля. – Кто в машине? – спросил военный. – Жена, – хрипло отвечал мальчишка. – Чья жена? – Моя. – Твоя жена? – переспросил военный. – Моя, – подтвердил мальчишка. – Чем занимается? – Спросите у нее сами, – задыхаясь, говорил Гарри Поттер. И сплюнул на асфальт перед автомобилем кровавый сгусток. – Если она, конечно, посчитает нужным вам ответить, – сказал еще он. Военные, должно быть, что-то почувствовали, они посмотрели на кровавый плевок с брезгливостью и с уважением. Потом подошли с другой стороны к Ванде, неподвижно наблюдавшей за приближением военных. – Кто такая? – спросил первый военный. Он из них двоих вообще, должно быть, назначен был для всех переговоров. Другой же и рта не раскрывал, хотя и смотрел неприязненно весьма. – Ванда Лебскина. Я руковожу театром, – хладнокровно и с расстановкою намеренной говорила Ванда. Жилка на шее неприятно подрагивала у женщины, хотелось прижать ее пальцами и успокоить, утихомирить ее биение, но Ванда не сделала того. Военные прошли назад, и в каждом их шаге сквозила угроза. – Багажник! – снова командовал первый. Мальчишка проворно извлек ключи из замка зажигания и шагнул к багажнику. Вооруженные люди брезгливо и без особенного интереса заглянули в багажник, практически пустой – лишь насос, домкрат, запаска и ничего больше. Наконец, первый военный отдал Гарри Поттеру его документы. – Шпионы? – спросил еще он. – Нет, – сказал мальчишка. – Знаешь, что мы со шпионами делаем? – Мы не шпионы, – повторил мальчишка. – В машину и не двигаться! – коротко сказал военный. Мальчишка забрался на свое водительское место и сидел, с минуту давясь кашлем, и вот уж не выдержал, и зашелся в долгом унизительном приступе. – Ты молодец! – шепнула Ванда. – Я струсил, – сказал он, и на глазах его – то ли от кашля, то ли от волнения недавнего – были слезы. – Ничего, – сказала Ванда. – Я тоже струсила. – Я больше, – возразил он. – Мы оба в этом не виноваты, – подвела черту женщина. Военные двинулись прочь, и тут, урча и громыхая многосильными своими дизелями, через виадук, в клубах едкого сизого дыма, проехали один за другим три тяжелых танка. Корежа асфальт, танки проехали мимо них совсем близко, так что даже слышалось тепло этих разгоряченных машин, и поехали дальше. Скосив глаза, мальчик взглядом застывшим наблюдал за танками в зеркале заднего обзора. Он был бледен, зол и молчалив. – О черт! – сказала Ванда. – Черт!.. Черт!.. Потом им разрешили проезжать, и кавалькада автомобилей с видимым облегчением ринулась через виадук. Здесь была окраина города, немногочисленные постройки – гаражи и склады – вскоре сменились пустошами с ивняком, осинником и прочей неказистой порослью. Потом начался перелесок, метров триста-четыреста тянулся он; потом они проехали по аллее, состоявшей из черных упругих статуарных лип, и вот уж остановились на площади неподалеку от крематория. Все сооружение располагалось на холме и состояло из нескольких построек, облицованных светлым пиленым известняком, с плоскою прямоугольной трубой над одной из крыш и иными деталями убранства, так что все вместе сбоку неуловимо напоминало «Титаник». Перед «Титаником» было два гранитных бассейна с мусором и прошлогодней листвою вместо воды, а подход к нему был вымощен серыми каменными квадратными плитками, в щели между которыми пробивалась старая сухая трава. – Спасибо, – сказала Ванда. И полезла за деньгами в сумочку. – Простите, – сказал ей Гарри Поттер. Ванда замерла. – Можно мне?.. Можно мне положить руку вам на грудь? – Ты, что, идиот? – спокойно сказала Ванда. – Только положить руку, и – все. Больше ничего. Вы не думайте... И я не возьму у вас денег. – Проваливай, – сказала Ванда. Мальчик вздохнул. – Ясно. Вы боитесь, что я грязный? Что я заразный? – наконец, говорил он. – Ведь так? Я угадал? – Нет, – сказала Ванда. И это «нет» чудилось отказом, беспрекословным и окончательным. Не стоило спорить с ним или еще выпрашивать что-то; мальчик смотрел пред собою вперед неподвижно. – Простите, – сказал он. – Зачем тебе это? – спросила Ванда. – Не знаю, – сказал тот. – Как мне это все надоело!.. – сказала женщина. – Простите, – повторил мальчик. – Ты извращенец? – Нет, – сказал мальчик. – Уверен, что нет? – Уверен, – отвечал тот. Ванда, сидевшая с раскрытою сумочкой на коленях, взяла левую руку мальчика и положила ее себе на грудь. Тот сидел, испуганный и взволнованный, осторожно касаясь напряженной ладонью женской груди. Он боялся пошевелиться и вспугнуть свои ощущения, лицо его сделалось красным и покрылось испариной. Мелкая дрожь сотрясала его худощавое неловкое тело. – Спасибо, – мучительно прохрипел он и вдруг зашелся долгим приступом глубокого грудного кашля. Ванда стряхнула с себя его руку и бросила ему на колени обещанные деньги. – А теперь катись отсюда, – весело сказала она и вышла из машины. И больше уж не видела, и не задумывалась, что там стало с Гарри Поттером, плачет он или смеется, или, может, беззвучно сидит в своем потрепанном неликвидном автомобиле, смущенный, растерянный и пришибленный. По серым гранитным плитам Ванда уверенно шагала в сторону крематория. Она положила себе назад не оглядываться и действительно не оглянулась. 9 Под знакомою аркой Ф. остановился на минуту. Триумфальною она не была, эта арка, а была самой обыденною, хотя и знакомой с детства его отдаленного. Он просто стоял и усталою грудью воздух вдыхал; ему хотелось быть всегда закосневших в простых движениях – в жестах рук, в мимике лица, в колебаниях души его оскудевшей, иссохшей, обезжиренной, во вздымании и опадании груди, подобных приливам и отливам на море. Точно ли он стал другим или остался тем же – этого он достоверно сообразить не мог, но что-то в нем все же, кажется, переменилось. Было так, как будто сторож в недрах души его заснул, и стало раздолье одним лишь святотатцам и прохвостам. – Смысл человека равен имени его, равен званию его, равен дерьму его, – бесцельно сказал себе Ф. Ф. во двор свернул и вот уж с замиранием сердца в разоренный серый флигель вошел. Хрустя подошвами на битом стекле, он поднялся во второй этаж. Картина побоища недавнего здесь была особенно удручающей. Дверь в одну квартиру была разнесена в щепки, в другую – с петель сорвана и заброшена взрывом в прихожую. Стены были посечены осколками, перила выгнуты, стекол на площадке не было вовсе. И вот штукатуркой вся лестница усеяна еще, будто первым снегом. Третий этаж пострадал не так, на четвертом же, искомом этаже было чуть лучше, чем на втором. Дверь в тетину квартиру была выбита, поправить или восстановить ее, пожалуй, уже нельзя было. Ф. перешагнул через старые детские санки, застрявшие в дверном проеме, пожалуй, еще сам Ф. давным-давно, мальчишкой катался на них, и вот оказался в темной прихожей. Потом по коридорчику беззвучно прошел, дверь приоткрыл осторожно, белою краскою масляной крашенную, и в гостиную лишь заглянул. Тетя лежала лицом вниз на паркете, и пол был в застывшей крови весь, как будто волокли по нему тело, истекавшее кровью, да так, наверное, оно и было. Битый старинный фарфор, опрокинутая мебель, растерзанная постель – все сразу приметил Ф.; должно быть, искали что-то и, может, сами не знали что. А нашли или нет – это уж Бог весть, только и подумал Ф. Он вернулся в прихожую и кое-как – как смог – приставил дверь, не закрывалась она, но была только прикрыта, и Ф. еще проход загородил принесенным креслом-качалкой, санками и листом фанеры – заднею стенкой от шкафа. Он так, разумеется, не укрылся ни от кого, но, если кто-то придет, он, во всяком случае, хоть это услышит. В гостиной он поправил постель и посидел на покрывале, глядя на мертвую тетю. Прежде он не знал усталости своей, той, что была в его крови и в воздухе груди его, и в свете глаз его, и вот теперь усталость хозяйничала в нем повелительницею плоти. Но он все же поднялся, нашел в себе силы подняться, отправился в ванную комнату, отыскал там таз и ведро, обнаружил и ковшик, а горячей воды, разумеется, не было, он и не думал, что будет; об этом не стоило и мечтать. Он налил воду в ведро, поставил на кухне его на плиту, зажег газ; голубой огонек едва теплился, и вот-вот мог пресечься совсем. Он из ванной зеркало старое, надтреснутое принес, положил рядом с собою и полотенце, потом, отлив из ведра немного воды, все еще почти холодной, стал осторожно бриться бритвой складною, опасной. Будто какие-то тяжелые живые осадки он стряхивал с себя, с каждым движением лезвия он чувствовал себя все более освеженным и помолодевшим. Он брился и усмехался против воли своей и едва даже не стал напевать; мертвая тетя лежала за стенкой, Ф. не забыл об этом, но и думать о ней особенно себе не позволял. Было немало на свете представителей рода человеческого, увлекающихся изобретением магической бессодержательности; им просто не удавалось встретиться, опознать друг друга, поговорить толком... Закончив бриться, он снял ведро с водою с плиты и разделся донага. Таз он поставил на пол посреди кухни, отсюда он мог видеть часть прихожей и уж, во всяком случае, услышал бы все, что могло происходить в квартире. Хотя что могло бы произойти, если кроме него и мертвой старухи в квартире никого не было?! Быстро намылился Ф. и стал ожесточенно драить себе руки, грудь, спину, бока жесткой мочалкой. Потом он поливал на себя сверху из ковшика, и, когда потоки чуть теплой воды стали разбиваться о его голову и плечи, разбрызгиваясь по всей кухне, Ф. показалось, что он в раю. Рай этот здесь и сейчас, он в этой восьмиметровой кухне, в этом мягком мыле и в этой тепловатой воде, сказал себе Ф., и нужно было сначала всего лишиться, а потом обрести это хоть на минуту для того, чтобы это почувствовать. Пальцем он теребил у себя в ухе, вытряхивая оттуда мыльную воду, и тут вдруг загромыхало в прихожей. Ф. беззвучно выскочил из таза, подобрал свою одежду, схватил пистолет и изготовился к стрельбе, лишь набросив сверху на оружие что-то из своей одежды. – Кто там? – крикнул Ф. Были шаги, в кухню осторожно заглянул философ Нидгу, увидел Ф. и замер в дверном проеме. – Это ты? – сказал он. – Здесь прошли мои детство и отрочество, – сказал Ф., – а если ты снова пришел, чтобы торговать афоризмами, так я не покупаю. – За мной сейчас приедет машина, и, если хочешь, я могу тебя куда-нибудь подвезти, – сказал Нидгу. – У меня аллергия на все виды автопередвижения, – Ф. возразил. – И к тому же мозоли на заднице от мягких сидений. – А ты красивый, – сказал философ, с завистью глядя на Ф. Тот запустил в философа тяжелою мокрой мочалкой. – Ты имеешь право смотреть на меня только философским взглядом, – сказал Ф. – А не взглядом кобеля подзаборного, – добавил он. И, вернувшись в свой таз, стал спокойно прерванное мытье продолжать. – Я обходил границы своей временной родины и услышал, что здесь что-то происходит. И поэтому заглянул сюда. – Стучать надо, – возразил Ф. – Я стучал. Ты не слышал, – сказал философ. – Это частная собственность. Здесь стреляют без предупреждения. – Стреляют без предупреждения не только здесь. – Видел? – спрашивал Ф., в сторону гостиной головою кивнув. – Да, – соглашался философ. – Это те, – спрашивал Ф. – которые делали здесь облаву?.. – Сейчас так бывает, – глухо говорил Нидгу, засунув руки подмышки, прохаживаясь по кухне и глядя перед собою в пол. – Сначала – облава, потом она заканчивается, машины уезжают. А за ними подъезжают другие, такие же точно. И делают все то же самое, только жестче. И крови больше. Обыватели сидят по щелям и не замечают подмены. Вся ответственность на первых, да и расследовать толком ничего не возможно: ну, перестарались немного ребята – время сейчас такое!.. Поди докажи потом!.. Явление и его симулякр следуют рука об руку. Сущность и ее оборотень неразличимы... Происходит необратимая взаимная жанровая узурпация... – А ты откуда знаешь? – спросил Ф. Он вылил на себя остатки воды из ведра и, отфыркиваясь, стал не спеша вытираться. Философ промолчал. – А ты, собственно, куда собрался-то? – спросил еще Ф. – На свое большое блистание, что ли? – Тебе легко быть ироничным. Я тебя понимаю, – сказал Нидгу. – Ты никогда не был в поле зрения власти. – Ты сумел наследить, философствуя? – Ф. говорил. – Все мои идеи переиначивают. Я согласен нести моральную ответственность за порядок слов, за качество эпитетов, но при условии соблюдения должной интеллектуальной модальности, – стал оправдываться Нидгу. – Мои парадоксы обращают в действия, в акции, а когда льется кровь, обвиняют в ней меня. Никто не понимает и – главное – не хочет понять, что парадоксы, софизмы и остроты обладают своей собственной духовной ценностью. – Ну и куда ты теперь собираешься ехать? – Есть такое здание вблизи центра города, – сказал философ. – А называется: Главное Управление Региональных Комиссариатов Внутренних Дел. – Он поймал губою несколько волосков из циничной бороды своей и сосредоточенно пожевал их. Молчание он также старался населить внутренней работой, подспудной и непредсказуемой. И он все время старался перехватывать у собеседника своего монологическую инициативу. – Вот уж туда мне точно не нужно, – хмыкнул Ф. – Мне тоже. Но и отказаться я не могу. – Ты можешь исчезнуть. – Нет. Для этого я слишком известен, – говорил философ. – Ты можешь мне сказать, что здесь произошло? – говорил Ф. – Я при этом не присутствовал. – Но все-таки что-то ты знаешь, не так ли? Ты ведь можешь напрячь свою диалектику... или дедукцию?.. – Когда работали те, вторые, я был у себя наверху... ну, там... на чердаке. Они стали подниматься ко мне. Я уже собрался уходить и вдруг слышу за дверью: «Икрам, нас вызывают. Надо сматываться»... – Что? – вздрогнув, переспросил Ф. – «Нас, – говорит, – вызывают»... – повторил Александр Нидгу. – Нет, не то. Имя!.. Ты назвал имя... – Икрам, – удивленно говорил философ. Ф. стал одеваться. – Ну-ка, отвернись! – сказал он спокойно. – Хватит на меня пялиться! Доллары да пистолет – ни то ни другое лучше бы было не видеть философу, сказал себе Ф. Дышать, рассуждать и мыслить, возможно, он предпочел бы в технике откровений, но присутствие философа, или вообще – постороннего, тому отнюдь не способствовало. А если и является в этом мире небывалое, так оно должно проговариваться шепотом или между делом, – сказал себе Ф. – Ты тоже, – сказал Нидгу, – подозреваешь во мне то, чего на самом деле во мне нет. 10 Ванда вошла в застекленный вестибюль главного корпуса, довольно прилично сохранившегося с прежних благословенных времен. – Здравствуйте. Вы к кому? – корректно спросил ее некий молодой человек, тут же подвернувшийся под руку. – Ванда Лебскина. Школа Драматического Содрогания. К председателю Комитета, – сказала женщина. – Вам было назначено? – Да. На сегодня в послеобеденное время. – Председатель принимает в центральном траурном зале, у него сейчас посетитель. Будьте любезны подождать несколько минут, я вас приглашу. Присядьте, пожалуйста, – негромким отчетливым голосом проговорил молодой человек, указывая на скамью возле прямоугольной колонны. Ванда села на скамью. В вестибюле было опрятно и чисто, просторные коридоры вели в оба крыла здания – правое и левое, где также были траурные залы, меньшие размерами и более скромные убранством. Поодаль на скамьях сидели с прямыми неподвижными спинами прочие посетители, где-то были даже небольшие очереди, впрочем, в другие кабинеты, так что они совершенно не беспокоили Ванду. В углу зала была лестница, ведущая вниз, где располагались туалетные комнаты и два небольших зала для прощания, весьма строго – чтоб не сказать: сумрачно – отделанные; без окон, с низкими черными потолками и с тусклыми настенными электрическими светильниками. Ванда старалась здесь все получше увидеть; когда я буду отсюда далеко, сказала она себе, возможно, я буду хотеть припомнить все это в мельчайших подробностях, вплоть до последнего блика на полу или на стенах. Стану ли я сожалеть о прошедшем? спросила она себя, нет, я не стану сожалеть, ответила себе тут же. Я всегда буду в моем настоящем, сколько бы мне ни осталось, сказала она себе еще. Хоть бы мне даже осталось всего несколько мгновений дыхания и света в глазах, я все равно буду в моем настоящем, сказала еще она. Но могу ли я верить себе теперешней? спросила себя Ванда, ей хотелось ответить утвердительно, она почти готова была отвечать утвердительно, но все ж таки отчего-то не торопилась отвечать. Значит, возможно, смыслом своим она будет не только в своем настоящем, но также и в своем прошедшем или в своем грядущем, ведь так? – Председатель Комитета ждет вас, – сказал молодой человек, вежливо склоняясь над Вандой. – Я вас провожу. Ванда встала и направилась за ним следом. Грудь женщины вежливо и сдержанно колыхалась. Прежде она много думала и старалась представить, как она войдет сюда, должен ли шаг ее быть простым, или он должен быть полон достоинства, или – требовательным, или каким угодно еще, но он обязательно должен быть каким-то и, пожалуй, Бог знает каким; впрочем, все это были не те категории, которые поддаются анализу или описанию, и вот теперь она забыла все свои построения: она вошла, забыв мысленно взглянуть со стороны, каков был ее шаг. Они были знакомы несколько лет – Ванда Лебскина и недавно назначенный новый Председатель комитета по культуре Игнатий Перелог. Перелог встал из-за стола и шагнул навстречу Ванде. За спиною у него была стена из стекла, в отдалении чернел пустой и холодный лес с небольшою примесью темной мохнатой хвои. По залу расставлены были сосуды гигантские, керамические, причудливой формы с экзотическими растениями, пестролистными и диковинными. Здесь было много воздуха и пространства, и рабочий стол Председателя комитета Перелога и кресла для посетителей казались попавшими сюда случайно, зыбкими, ненастоящими. – Ванда, Ванда, это ты – Ванда!.. – говорил Перелог, сияя, будто начищенная медаль на груди у ветерана. – Ты не поверишь, для меня всегда праздник, когда ко мне приходят люди искусства, подобные тебе. – А я думаю, что ты должен нас всех ненавидеть, – отвечала Ванда тоже с приветливою улыбкой на лице. – Ходим мы всегда за одним... Проблемы у нас всегда одни. – Когда у меня есть деньги, я готов отдать их любому, кто ни попросит, – любезно возразил Председатель, усаживая свою гостью и тоже возвращаясь на место. – Лишь бы он был талантлив. Но деньги, как ты знаешь, у меня бывают редко, – развел он руками с видимым сожалением. – В такие минуты я ненавижу себя за то, что я всего лишь чиновник, пускай и руководитель Комитета... И единственное, что я могу дать тогда вам, – это мою к вам любовь. Ванда кивнула и помолчала мгновение, будто принимая или впитывая приветливые слова Перелога. – Я так обрадовалась, когда узнала, что тебя назначили Председателем комитета... – говорила она. – Нам всем сейчас нужно быть очень сильными. Меня иногда спрашивают о моей программе, и я тогда отвечаю, что в ней раскаленными буквами написано только одно слово: сопротивление!.. Мы должны сопротивляться распаду, мы должны сопротивляться оскудению. И когда я думаю о тебе, Ванда, я говорю себе: вот одна из немногих художников, по-настоящему способных к сопротивлению, – на лице Председателя было выражение отчетливой, недвусмысленной серьезности. – Я подала заявку... – вставила Ванда. – И она рассмотрена, – согласился Перелог. – Я хотела бы, чтобы мы уехали как можно скорее. Список участников поездки я приложила. Боюсь загадывать, но наши гастроли могут оказаться весьма плодотворными. Восемь европейских городов, и в каждом по два-три выступления... Мои ребята встряхнутся, окрепнут и поверят в себя... – А цель поездки?.. – вздохнув, бесцветно спросил собеседник Ванды. – Какая еще цель? – недоуменно взглянула та на Перелога. – Цель у нас одна: гастроли!.. – Это я понимаю, что – гастроли, – нахмурился Председатель комитета. – Но ты представь себе, что будет, если одновременно все уедут на гастроли. Да еще в Европу. Нет, Европа, конечно, будет в выигрыше... А мы?.. – Что – мы?! Я ведь не прошу у вас даже денег! У меня есть договоренность с принимающей стороной. Мне нужно только формальное согласие комитета на зарубежную гастрольную поездку сроком на один месяц. Для чего я и подала свою заявку. – Заявка была рассмотрена, и комитет постановил считать данную поездку нецелесообразной. Посему я вынужден выдать вам официальный отказ, – сказал Игнатий Перелог и снова постарался занавесить лицо свое улыбкой максимально любезной и непроницаемой. – Как нецелесообразной? – вспыхнула женщина. – Какой отказ? Я ничего не понимаю. Кто подписал этот отказ? – Бумагу подписал я. Но решение принималось коллегиально. – Но у меня частный театр. Я вообще плохо понимаю, почему я кого-то должна о чем-то спрашивать. – Но комитет входит в число его учредителей. – И теперь один учредитель мешают другому учредителю наилучшим образом исполнять его функцию, так? – Не мешает, – мягко говорил Перелог. – Помогает. Вы нужней здесь. – Но, черт побери, ты посмотри, что происходит на улицах! Завтра любого из нас могут прикончить, и нас не будет вообще! Это, что ли, ваша помощь?! – Мы все в одном положении, – нахмурился тот. – Я не могу думать обо всех. Я могу думать только о себе и о своих ребятах, с меня этого достаточно. – Ну... – развел руками Председатель. – Людям искусства не надо бы так думать и так говорить. – Черт побери! – закричала Ванда. Потом, сделав усилие над собой, все же сдержалась. – Извини!.. – сказала она. И тихо прибавила: – Когда я подавала заявку, мне было сказано, что не будет никаких затруднений, что процедура рассмотрения носит формальный характер... Скажи мне... Скажи, что вдруг произошло? Что изменилось?.. Только не говори мне, я прошу тебя, не говори, как вы все, черт бы вас побрал, меня любите!.. Была долгая пауза; Перелог молчал, молчала и Ванда, молчали экзотические растения в сосудах, и кому-то нужно было первому нарушить молчание. Ванда уж сама хотела снова заговорить: объяснить еще что-то, или, быть может, упрекнуть в чем-то своего собеседника... – Так все и было, – сказал, наконец, Перелог. – Мы обсуждали... Все были за... А потом... – Что было потом? – прошептала Ванда. – Потом все изменилось. Возникло другое мнение. Возможно, был телефонный звонок, это неважно... – От кого? – Этого я сказать не могу. И, честно говоря, не хочу. Может, у тебя есть какие-то невыполненные обязательства?.. Подумай. – Какие обязательства? – раздраженно говорила женщина. – Ну, не знаю... перед третьими лицами. Что-то пообещала и не выполнила. Или даже забыла... Может такое быть?.. – От кого был звонок? – спросила Ванда. – Этого ты не узнаешь никогда, – твердо отвечал Перелог. – Забудь. Не было ничего. Не было никакого звонка. – Когда состоялось рассмотрение вопроса? – спросила женщина. – Сегодня утром. – Значит... – Решение окончательное. Поверь, так будет лучше для всех. – Послушай... – медленно и тихо сказала Ванда и после помолчала немного. – Я заявляю, что у меня никогда ни перед кем не было никаких обязательств, о которых я бы забыла или не выполнила. Это я говорю точно. Перелог смотрел на женщину, и на мгновение в лице его едва заметная мелькнула растерянность. Ванда встала. Председатель комитета встал тоже. – Ты просто не хочешь понять, – тихо сказал он. – Хочу, но не могу, – возразила она. – Еще одно, – сказал Председатель. Ванда задержалась. – У нас есть один небольшой фонд, из которого мы премируем наших наиболее достойных деятелей культуры. И мы сегодня приняли решение дать тебе премию в размере трех месячных должностных окладов. Это немного, конечно, но... Ванда непокорно головою мотнула, давнее знакомство ее с Председателем комитета давало ей право быть дерзкой, давало ей право быть самолюбивой и неосмотрительной.. – Шли бы вы все с вашей премией вместе!.. – сказала негромко она. – О’кей, – сказал Председатель. – Мы-то, конечно, пойдем. Но и премию тебе все равно дадим. 11 За мгновение до того, как Неглин открыл дверь своим ключом, он уже пожалел о том, что так стремился домой. Он почувствовал запах жареной рыбы с кухни, и непонятно, как этот запах мог разноситься так далеко и преодолевать все преграды. Он слышал стук в квартире, то столярничал сосед, к тому же, должно быть, как всегда пьяный. В прихожей он увидел промелькнувшую среднюю сестру свою Аллу, которая, не обернувшись, вдаль пошла по бесконечному коридору. – Тебя отпустили? – только спиною сказала она. Он и рта не успел раскрыть, как сестры уже не было поблизости, так что не стоило и напрягаться. В коридоре сосед колотил двери на продажу, одна была уже почти готова, другая существовала только в проекте и в виде отдельных деталей. – Я сегодня был в ночь, – сказал Неглин, боком протискиваясь мимо соседа с его раскрасневшейся небритой рожей. – А мне работать надо, – возразил тот неприязненно. – У тебя своя комната есть. – Пошел ты!.. Неглин споткнулся о доски, прислоненные к стене, хотел подхватить, но не сумел, и те с грохотом повалились на пол. – Ты что хулиганишь?! – возмущенно завопил сосед, брызнув слюною. – Я тебя посажу, – пообещал Неглин. – Замучаешься сажать, сволочь! – крикнул тот. Неглин прошел в комнату. Там были двое, и оба лежали: парализованный отец, и это было обычно, и старшая сестра; то, что лежала она, обычным не было. Неглин пасмурно посмотрел на обоих. – Привет, – сказал он. Отец промычал, сестра промолчала, хотя не спала, глаза ее закрытыми не были, отчетливо видел Неглин. Он разделся и разулся, и, проходя мимо сестры, сказал ей еще раз: – Привет. Ты как? Ответом ему снова было молчание, даже н зрачок не дрогнул в глазах сестры, видел Неглин. Отец промычал еще, привлекая к себе внимание, ему хотелось говорить, ему хотелось быть в центре рассуждения и согласия, ему хотелось быть значимым и авторитетным, их беспомощному, парализованному отцу. – Если ты котлету будешь, разогревай сам, а мне некогда, – просунулась в дверь голова средней сестры. – Учти: хлеба нет, – еще предупредила она и исчезла. И вдруг появилась снова, потому что заметила наконец. – Что это? Что у тебя с ногой? – говорила она. – Ну, ладно, хватит здесь спектакль устраивать, – недовольно буркнул Неглин. – Совсем жлобом стал на своей службе, – говорила сестра. – Машка, ты видела, что брат ранен? – сказала и вновь исчезла в коридоре сестра Алла. Отец устал мычать и теперь начал шипеть, ему было все равно, как общаться; другие же не обращали внимание ни на его мычание, ни на его шипение. Неглин досадливо на кухню поплелся мыть руки. Толстая, злая молодуха тетя Тамара несла на сковороде рыбу и чуть не ткнула Неглина своею закопченной горячей сковородой. – Я сегодня крупу сварила, но она оказалась порченой, – вылетая из кухни и проносясь мимо Неглина в коридоре, крикнула сестра. – Отчего вы с мародерами не боретесь? – спросила еще она, скрываясь в комнате. В кране воды не было, была только в ведрах, значит отключили не только что, и воду успели запасти заранее. Неглин стал поливать себе одною рукой на другую из кружки, потом поменял руки, намылил их и стал ожесточенно тереть одну об другую. Потом поочередно стал водою поливать себе на мыльные руки. – Что ж ты делаешь? – воскликнула сестра, появляясь в кухне на пороге. – Ты же себе все рукава замочил. Подвернуть трудно, что ли? – Могла бы и помочь!.. – буркнул Неглин. – А ты не просил. Пол сам за собой подтирать будешь. Неглин вытер руки грязным полотенцем и отошел от раковины. – Котлета вон на столе, – сказала сестра. – Тебя отпустили-то надолго? – Как получится. А ты чего не на работе? – А мы бастуем, – ответила женщина. – А причина какая?.. – спросил Неглин. – Кто его знает!.. Я забыла. А народ всегда прав. – А чего ты здесь бастуешь, а не на работе? – К ночи пойду. Бастовать тоже надо с умом. Неглин посмотрел на котлету, та лежала на тарелке на столе и выглядела сиротою или замызганной нищенкой. – А накрыть ее от мух нельзя было? – спросил Неглин. – Я только открыла, – сказала сестра. – Что с Машей? – Два часа уже такая, – отвечала сестра. – Я ей телефон дала. «Ты, – говорю, – в психологическую помощь позвони. Чего так-то себя изводить?!» Ну вот она и позвонила... – И что, все время молчит? – спросил Неглин. – Лежит и молчит, – сказала Алла. – Просто мы ей не нужны. Ни мы, ни кто другой. Она сама по себе. Это новая мода у нее такая. В кухню вошла старуха-соседка и стала чем-то греметь возле плиты, нарочно ведь так делала, старая; видела, что Неглин здесь, что только со службы пришел и есть собирается. – Анна Матвеевна, брату поесть надо!.. – громко говорила Алла, но старуха не реагировала. Неглин взял котлету рукой и стал жадно и раздраженно ее жевать. – Куда схватил?! А погреть?! – крикнула сестра. – Анна Матвеевна, неужели нельзя подождать хоть немного?! Неглин в комнату пошел, котлету жуя по дороге. Он бросился на диван свой; впрочем, диван был не только его, но и Аллы, она спала на диване в его отсутствие, а когда он ночевал дома, сестры спали на постели вместе. Отец снова мычал неподалеку, но Неглин внимания не обращал. Плохо, когда нет своего дома, нечего даже ненавидеть, сказал себе Неглин. – Ты зачем опять сказал соседу, что посадишь? – сказала сестра, входя. – Тебе бы только ляпнуть, а я должна выговоры выслушивать. Неглин молчал и жевал, на сестру не глядел. – Вот, еще один, вроде Машки, никто ему не нужен. Ну, ладно, на, запей, – смягчилась сестра и протянула ему кружку. – Я тебе воду принесла. Кипяченую. Будешь, что ли? Неглин взял воду. – Черт, папаша!.. – сказала еще сестра. – Опять он под себя сделал!.. Второй раз сегодня. Понос у него, что ли? Придурок чертов! Помоги мне его помыть. Господи, сколько можно?! Неглин затолкал остаток котлеты в рот, молча встал и подошел к обделавшемуся отцу. Они вдвоем положили старика на бок. И взорам их открылась белокожая спина в уродливых пролежнях, костлявый зад с дерьмом раздавленным, загаженная серая простыня, вся свалявшаяся, в складках. – Подержи-ка так, – сказала сестра. – Я за водой схожу. Машка! – крикнула она, выходя. – Хватит лежать в потолок глядеть! Занялась бы делом каким-нибудь. Слышишь, что говорю? Ответа не последовало, никто, впрочем, и не ожидал никакого ответа. Неглин держал отца за его оголившиеся дряблые руки; ему хотелось того задушить, нет, не за дерьмо его размазанное, вонючее, но за саму старость, за само существование его бесполезное, которые Неглин теперь ненавидел. Воняло и впрямь довольно мерзостно, но Неглин этого уже не замечал. Сестра принесла воду, и вдвоем они стали менять простыню и подмывать беспомощное тело отца. Клеенку из-под больного, протерев, тут же повесили сушиться на спинке кровати. – Папаша, я сколько раз говорила? – раздраженно бросила Алла. – Неужели трудно было позвать кого-нибудь? Убирай тут теперь за тобой!.. Ты учти: воды сейчас нет. Еще раз так сделаешь – будешь лежать обосранный!.. Отец мычал, то ли благодарно, то ли раздраженно. Алла зло ущипнула отца, желая, чтобы тот скорее замолк. Губа у Неглина гальванически дернулась. – Надо бы сделать, чтобы его увезли куда-нибудь. В дурдом, что ли? – сказала сестра. – Дурдом тоже денег стоит, – хмуро говорил Неглин. – Могли бы для вас, полицейских, хоть дурдом бесплатным сделать. Власть все-таки!.. – Много чего могли бы!.. – буркнул тот. Они оба пошли на кухню воду выливать и руки мыть. – Я на тебя, говнюк, заявление напишу, что ты мне угрожаешь! – крикнул им в спину поддавший еще за это время и оттого расхрабрившийся сосед. – Полиция нас защищать должна, а не угрожать!.. Не те времена!.. – Я сама на тебя заявление напишу, чтоб тебя забрали за хулиганство! – крикнула сестра. – Совсем распоясался! А тут дети, между прочим!.. Сосед швырнул в Неглина какой-то колобашкой, из тех, что остались у него от работы. В бешенстве Неглин метнулся к соседу, одним рывком своими грязными руками сдернул того с табурета, поднял, и толкнул к стене. – Ты что, сука, тут вытворяешь! – заорал он. Почувствовал боль в бедре, но перетерпел, хотел вмазать еще соседу, так чтоб тот упал и не встал больше, но сдержался нечеловеческим своим усилием и, лишь встряхнув соседа, приложил того еще раз спиною о стену. – Алка, ты смотри, смотри, что он вытворяет! – испуганно и возмущенно заголосил сосед. – Свидетелем будешь!.. – Я ничего не видела! – отрезала та и ушла на кухню. Неглин отправился за ней следом. – Во, семейка-то!.. – крикнул сосед. – Во, семейка! Одни бандиты да прохвосты!.. Бандиты да прохвосты! Ну, ничего, и на вас управа будет!.. – Крупу-то станешь? – спросила сестра, когда они оба руки помыли и вытерли все тем же грязным полотенцем. – Порченую? – Она только пахнет немного. А так ничего: есть можно. – А потом с горшка не слезешь, – буркнул Неглин. – Привередливый стал, – возразила сестра. – Папашу-то крупой накормила, что ли? – Папашу кормить – только добро переводить, – отмахнулась та. – А больше, что, ничего нет? – Картошины всего четыре штуки. Надо на вечер оставить. – Ясно, – сказал Неглин. – Самого-то по неделе дома не бывает, а мы здесь крутись одни как хочешь!.. Очень справедливо!.. – Я зарплату приношу. – Разве ж это зарплата?.. Неглин и Алла пошли снова в комнату и в коридоре увидели сестру Машу, та была уже одета в пальто и замороженною походкой сомнамбулы двигалась к выходу. – Куда? – крикнула средняя сестра. – Куда собралась? Не ходи никуда! Не пускай ее! – крикнула она Неглину, обгоняя Марию и вставая у нее на дороге. – Маша, ты что? – сказал и Неглин, подойдя к старшей сестре. – Она сейчас в таком состоянии, что с собой что-нибудь сделать может. Нельзя ее пускать. Маша, останься!.. – Бляди! Проститутки! – говорил сосед, высовываясь из своей комнаты. – И брат ваш – бандит. – Заткнись, урод! И закрой дверь! – крикнула Алла. – Маш, ты куда собралась? – спросил Неглин. – Может, мне с тобой сходить? А? Хочешь, схожу? Ну что, сходить? Я сегодня ночь не спал и вчера не спал, но наплевать, на меня наплевать, пусть каждый выкаблучивается, как хочет, я буду на все это смотреть, мне очень приятно на все это смотреть, я буду за всеми ходить, говно выносить, сопли утирать, а больше мне делать нечего, ты этого хочешь?! Всю жизнь буду этим заниматься!.. – распалялся Неглин. – Ты слышала, что брат ранен? – сказала сестра средняя Алла. Мария стояла перед младшими братом и сестрой и не сопротивлялась и не слушалась, она их, казалось, не слышала вовсе, будто только досадуя, что ей не дают исполнить ее неведомое внутреннее побуждение. Если б ее отпустили, она бы тотчас снова пошла навстречу известной только ей одной цели. – Маша, не ходи никуда. Пойдем, пойдем в комнату. Пойдем, еще полежишь! Слышишь? – хлопотала сестра. Папаша, всеми оставленный, мычал и подвывал в комнате так, что это было слышно здесь, в коридоре. – Слушайте, – крикнул Неглин. – Мне бы, правда, поспать! А?! – Пойдем, пойдем!.. – Алла стала теребить Марию за рукав пальто. – Ну, пойдем же!.. Что ты стоишь? Что ты стала посреди коридора и стоишь, а? Ты вообще можешь сказать, куда ты собралась?.. Ни она, ни Неглин не ожидали ответа Марии, не ожидала, наверное, его и она от себя, и ничто не изменилось в выражении ее лица и во взгляде ее отсутствующем, и только чуть-чуть приоткрылись губы женщины, и из глубины ее измученной, иссохшей груди донеслось глухое, утробное и беспрекословное: – За... творогом...