Ruslan Gerasimov

Петенька
Доброй памяти мамы


Кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?
                                                                                                                   Екклесиаст




     Что есть счастье? В чём заключается счастье? Возможно ли счастье? Что есть самоё жизнь?
     Петенька рос тихим, светлым мальчиком. Судьбою было уготовано родиться ему в семье образованной, интеллигентной, и потому не лишённой некоторых обычаев, привычек, взглядов и предрассудков, присущих исключительно этому роду семей. Вообще понятие «светлый мальчик» несколько разнится в применении к отдельным временам двадцатого века - Петенька был светлым, тихим и милым мальчиком тридцатых годов. Отец его, Антон Юрьевич, ещё молодой директор семилетней школы, был человек строгих нравов, человек корректный, краткий на слово, несколько сдержанный и сухой в обращении с окружающими, иначе говоря,- это был воспитанный и ровный человек. Неизменно он был одет в костюм серого сукна, неизменное роговое пенсне органично красовалось на его ровном носу, ещё более придавая директору вид интеллигентной вежливости и официальной строгости одновременно. Лишь летом, ввиду случавшихся невероятной духоты и изнуряющей жары, этот исполненный моложавого достоинства и красоты, подтянутый, невысокого роста мужчина позволял себе облачиться вышитой сорочкой. Мама Пети была умная, склонная к полноте домашняя женщина, мирно уживавшаяся со строгим директором, советом и делом, ненавязчиво и тихо помогавшая ему во всех его начинаниях. Грозы и бедствия того беспокойного и непростого времени счастливо обминали это семейство: никто не был арестован, сослан или расстрелян ни в семействе, ни в близкой родне, вообще дыхание смутного времени как будто было вне, за стенами, их скромного жилища, хранимого и ведомого заботами этой доброй и терпеливой женщины.

     Самыми ранними и яркими впечатлениями Петеньки из этого, скрытого в мягкой дымке воспоминаний, времени было то, как он, одетый в шорты и белую шапочку мальчик, бегая с ребятнёй во дворе их восьмиквартирного старого дома, останавливался перед открытым окном кухни, откуда доносился голос мамы, занятой делом и напевавшей какую-то чудную, навек запавшую в душу песенку; неизъяснимые детские робость и страх, и желание ежеминутного ощущения материнской любви, и благоговейная радость ожидания, и всегдашняя необманность надежды, и боязнь утратить блаженную святость и тишину этого благоволивого мира овладевали душой мальчика в эту минуту:
- Мама, ты меня любишь? – кричал Петенька.
- Конечно люблю, моё солнышко, - звучало в ответ, и успокоенный, и ободрённый этим благословенным материнским «люблю» Петенька весело бежал дальше, чтобы через короткое время, вновь пробегая под окном кухни, услышать всё то же утешительное и сладкое материнское «конечно люблю».

     По субботам был банный день. Петеньку купали в жестяном корыте, и он, играя с воображаемым корабликом - разлезавшимся спичечным коробком, поджимая со страхом колени, наблюдал, как отец в рубахе, молодцевато расстёгнутой на груди, с засученными рукавами, деловито возбуждённый и вспотевший, с крупной зернью пота на лбу, ежеминутно поправляя запотевшее пенсне, хозяйственно подливал в остывающую воду почтикипяток. После самого неприятного – мытья головы едким и немилосердно кусачим мылом, мама начисто обливала наконец Петеньку из огромного матово–белого глиняного кувшина не горячей и не холодной, но в самый раз – приятно тёплой водой, мягко укутывала кусом байкового холста, и отец, счастливый и распаренный, уносил чадо на весело пружинящий, ровно скрипучий ещё дедовский диван. Здесь укутанный и накрытый Петенька был предоставлен самому себе, вернее, в его полное распоряжение поступал какой-нибудь толстый фолиант с фотографиями или рисунками из обширной отцовой библиотеки, доступ к которой в обычные дни был строжайше закрыт. Петенька переворачивал страницы с иллюстрациями мужественных торсов античных богов и героев, изящных в классической наготе упруго пленительных форм древнего мрамора, и чувство, неизведанно сладостное, неизъяснимое почти чувство чего-то давно знакомого и родственного, чувство близкое к трепету восторга - чувство радостного удивления и умиротворения овладевало мальчиком. Вообще к чтению Петенька пристрастился рано, читая с удовольствием неизъяснимого восторга почти всё, что попадало под руку.

     В воскресные же дни Антон Юрьевич брал сына с собой в прогулку по городу, они захаживали в книжную лавку, внутри которой, сразу от входа, были крутые ступени; старые, истёрто закруглившиеся под бесчисленными за долгие годы ногами посетителей, но старательно выкрашенные ярко лоснящейся на солнце коричневой краской, ступени поднимали входившего на некоторую высоту помоста, служившего полом. Здесь Антон Юрьевич, поправляя время от времени сползавшее пенсне, листал одному ему понятные и интересующие исключительно его одного книги. Пахло необыденно, по-особенному - именно книжной лавкой; и этот запах, тишина, прерываемая книжным шелестом страниц, мелкие частицы пыли, медленно оседающие в столбе яркого солнечного света, свежевыкрашенный пол, отец, подле заставленных полок увлечённо занятый книжным поиском,- всё это оставляло незабываемое, почти сакральное, почти ритуальное впечатление священнодейческого таинства. После книжной лавки они подходили к торговавшей на углу соками и водами какой-то необъятно величественной женщине, над верхней губой которой красовались реденькие чёрные усики. Весело и с достоинством говоря с отцом, она властной рукой наливала, всегда до полных краёв, стакан соку, который Петенька тут же с необыкновенным удовольствием выпивал.

     Петенька был ребёнком, и как всем детям ему казалось, что эта жизнь, единственно правильная и понятная, эта единственно возможная жизнь - жизнь с радостным ликованием репродуктора (в их дому водилась эта роскошь), с бодрым речитативом утренней гимнастики, жизнь с утренним чаем, мягким целованием расходящихся домочадцев, не может быть иной и будет длиться неизбывно долго и счастливо – всегда... вечность.

     Петенька уже ходил несколько лет в школу, когда началась война. В их уральский город она пришла каким-то тревожным растерянным ожиданием и неопределённостью. Вскоре отца призвали. Стояли последние тихие дни погожего лета, иней по утрам уже серебрил увядающую траву, листья тихо, с печальным шелестом, падали на землю, воздух, согреваемый последними лучами летнего солнца, был по-особому прозрачен, чист и свеж. Теплушки с новобранцами, одетыми ещё обыденно, в гражданское, отправлялись куда-то длинным составом. Паровоз взревел, клубы низко стелящегося дыма начали застилать медленно ползущие вагоны; лица толпящихся в проёмах отъезжавших на смерть и убийство мужчин были видны лишь в прорехах этого дыма. Петенька взирал на отца, то появляющегося, то вновь пропадающего в этом дыму и время от времени растерянно протиравшего белым, бережливо сложенным платочком своё неизменное роговое пенсне, на маму, смотревшую широко открытыми, встревоженными, неотрывными карими глазами на чёрный проём теплушки, там, где среди сгрудившихся людей одиноко стоял её Антоша, и не осознавал всей значимости происходящего. И позже, когда они одиноко подходили в печальной тишине угасающего дня к своему доброму и как-то враз погрустневшему дому, Петенька не сразу понял значения, по-особому устало-печально и грустно произнесенного мамой: “Будем ждать”.

     Позже были длинные, однообразно унылые, бесцветные дни с тревожным ожиданием письма-треугольника, исписанного ровным, мелким почерком отцовой руки. Через полтора года отец, демобилизованный по здоровью, вернулся. У порога, слабо и неуверенно опершись о косяк, стоял незнакомый, страшно исхудалый и заросший человек с ярко горевшим нездоровым румянцем на измученном сером лице и отцовским роговым пенсне на вытянувшемся заострённом носу. Антон Юрьевич командовал взводом, был ранен, в госпитале, по нехватке мест, его поместили в палату с туберкулёзниками и теперь, как безнадёжного, обречённого на смерть, отпустили домой. Отец, и раньше не весьма многословный, теперь стал ещё больше отстранённо замкнут и тяжко молчалив, лишь иногда, сдерживаемый тщетным усилием, страшный и долгий надрывный кашель раздавался из его угла, да на его страдающем измученном лице поселилось безнадёжное выражение опустошённой растерянности и усталого виноватого безразличия.

     Теперь всё внимание и терпеливая забота любящей мамы были направлены на излечение её Антошеньки. Средств не хватало, и она начала пробовать продавать вещи из дому - в том числе книги Антона Юрьевича. Больной хотел было слабо возражать, но его сиделка как-то по-особому строго взглянула, и отец, тяжело вздохнув, тихо и обречённо согласился, лишь долгим несчастливым взглядом каждый раз провожая очередную, уходящую от него навсегда книгу.

     То ли благой Господь сжалился над терпеливым самоотверженьем этой умаявшейся женщины и страданием этого несчастного мужчины, то ли Господь пошутил добрым невероятием парадокса, но Антон Юрьевич, долго и безнадёжно хворавший, потиху и медленно стал выздоравливать.

     Петенька пошёл уже в последний класс, когда окончилась война. Запомнилось, как в эту весну отец, впервые надев свой костюм серого сукна, просторным мешком страшно обвисший на костлявых плечах, чуть пошатываясь, выбрался на улицу. Неловко и, как казалось, печально улыбаясь, часто поправляя пенсне, он растерянно смотрел на свежесть весенней листвы, цвет фруктовых деревьев, и ему было неожиданно приятно вслушиваться в речи приставшего к нему радостно возбуждённого однорукого соседа, запойного дебошира и буяна, просиневшее лицо которого щерилось блаженной хмельной улыбкой, и от которого нестерпимо разило перегаром да тяжёлым запахом самосада и пота.

     По окончании школы на семейном совете было решено, что Петя будет поступать, что он будет инженер, что поступать он будет в один из вузов пищевой промышленности. У отца были кое-какие добрые старые знакомые, но даже и без протеже этих знакомых Петя поступил бы. Обладая от природы ясным и живым умом, Петя не ленился прикладывать дополнительные усилия постоянного усидчивого любознания и потому выделялся среди сверстников некими начатками памятливой начитанности и знания. Люди по своей сути - существа общественные и именно в общении меж собой проявляют данные им от природы склонности, притязания, странности - то, что мы называем характером натуры. Петя, отличавшийся особенным благочестием мягкого сыновнего послушания, в обращении со сверстниками и старшими был весело прост и простодушно открыт, то есть обладал теми качествами общежитейного прямодушия живой неиспорченной натуры, которые всегда нравятся в молодых людях его лет и положения. Вообще же во всю свою жизнь он будто был охраняем и ограждаем от всего дурного и нечистого, что только могло встретиться ему. Поступив на обучение, Петя зажил почти самостоятельной - новой, трудной и неожиданно приятной для себя жизнью: учёба ему давалась легко, сокурсники видели в нём доброго и надёжного товарища, старшие же отмечали сверх того лёгкую находчивость безунывного практицизма и невесть откуда взявшуюся житейскую сметку, чудно проявившиеся у Пети в годы его студенческой жизни и никогда позже не изменявшие ему. Во всей невысокой юношеской фигуре этого интеллигентного темноволосого мальчика, одевающегося всегда просто и скромно (в то нищее и голодное время гардеробы большинства молодых людей его круга и положения отличались невычурной простотой и непритязательным аскетизмом), но неизменно опрятно и чисто, во всей фигуре этого милого и приятного мальчика невольно была видна печать, скорее обещание - благопристойной будущности и респектабельности. Петя же сам никогда не пытался да и не смог бы дать себе отчёт в производимом им впечатлении, но знал, что производит именно это впечатление, был не против производимого впечатления, с некоторых пор желал произвести именно это впечатление и не стремился к иным эффектам. В умах окружающих как-то само собою сложилось ошибочное предубеждение о сильном покровительстве, якобы сопутствующем Пете, о его несомненных в будущем удачливости карьерного роста и благополучии.

     На последнем курсе Петя женился. Петя женился неожиданно и быстро - неожиданно и быстро прежде всего для себя самого. Вообще же в отношениях с женщинами, в своём взгляде на них, Петя был недогадливо прост и по-детски, наивно, неразвит. Простота эта была прежде всего во взгляде его на женщину не как на предмет вожделенного мечтания, сомнения, желания, утончённого страдания и, наконец, чувственного наслаждения, то есть не как, лишь и только, на привлекательную соблазнительную самку, но как на равное ему, и потому неотличимое от него существо. Исходя из этого внутреннего взгляда, Петя и относился к женской половине незатейливо просто и обыденно. Волненья жгучей страстности, то, что именуют ещё похотью, были незнакомы его простодушной совестливости. Вообще надо сказать, что во всю свою жизнь он никогда не был мужчиной, возбуждавшим в женщинах пикантного любопытства неосознанного, внутреннего влечения. Обыкновенно эта роль предназначается представительным мужчинам-красавцам, чувствующим это впечатлительное своё влияние и пользующимся всеми возможными выгодами этого впечатления. Женщины же, в свою очередь не весьма всматриваясь в предмет своего эмпирического обожания, рады наделять этих мужчин некими достохвальными и лестными началами доблести и благородной мужественности, которые желали бы видеть в них по внушению своего романтически непоследовательного воображения. Но природа, этот умелый, безупречно верный и изящный нивелир, стремясь всегда, везде и во всём к сохранению неких пропорций золотой середины, обыкновенно блеск импозантной самоуверенности и гордой внушительности в наружной, обворожительно привлекательной красе этих неистощимых сердцеедов с доброй насмешливостью размешивает известной долей чванливой заносчивости и ограниченности. Очень часто на поверку они оказываются шаблонно скучны, лениво эгоистичны и самовлюблённо недалёки. Большинство же из привлекательных и легковерно милых дам, благополучно достигнув почтенного возраста, не позволяющего им с прежней неосмотрительной простотой выказывать свою романтическую увлечённость, постарев и подурнев, вдруг прозревают и с потерей снисходительного легковерия к предметам прежнего обожания становятся ханжески чисты и целомудренно строги в ригористической выверенности своих непогрешимых суждений. Обыкновенно из них получаются хорошие, немилосердно въедливые тёщи.

    Девушка, понравившаяся Пете, была бедна, но в то время бедны были все, или почти все, потому её бедность не особо бросалась в глаза. Разве что раз, вздумав удивить свою избранницу приглашением в оперу и в фойе вдруг увидав на милой провинциалке калоши, он устыдился своей недогадливой бестактности.

     С Лидой, так звалась девушка, Петя не чувствовал нужды производить вообще какое-либо впечатление рисования обычного для юношей его лет. Не было обычных скомканности и неловкости. Любовь ли это была? Петя не знал. Но когда на одной из студенческих вечеринок они остались на минуту вдвоём и в полутьме гулкого коридора спешно, мило и смешно поцеловались, Петя с некоторым чувством внутренней радости как порядочный человек считал себя обязанным сделать Лиде предложение.

     При распределении уже учитывалось, что они супружеская пара. Неожиданно для многих, в первую очередь для Лиды, их распределили в районную глушь Харьковской области. По недоуменью молчаливо сжатых Лидиных губ было видно, что она ждала нечто иного, большего, что пленительное очарование некоего всеобщего предубеждения относительно сильного покровительства Пете, его несомненной удачливости и карьерной будущности несколько пошатнулось в её прозревающих глазах; но делать было нечего, и молодая пара отправилась к месту будущей работы.

      Недовольство несправедливым, по мнению супруги, распределением со временем на месте понемногу ослабело, притупилось и вскоре исчезло вовсе, вспоминаясь лишь как маленькое, давно забытое недоразумение. И хотя они по-прежнему жили скромно, более чем скромно, снимая жалкую, всегда сырую комнатушку в частном секторе, но с получением первых заработанных денег у Лиды появилось маленькое утешение - пусть ещё скромная, легко удовлетворявшаяся приязнь к покупке атрибутов, покамест простеньких и недорогих, некоего женского благополучия; но серёжки, заколки, бусинки, гребешки, туши, зеркальца настолько милуют и радостно утешают и всегда радостно миловали и утешали простосердечье слабой половины человечества, что вряд ли стоит ставить Лиде в вину эту милую наклонность игривой и чудно неразгаданной женской натуры. Постепенно жизнь налаживалась: семейство завело первые знакомства, в основном с семьями таких же молодых специалистов, направленных в эту глушь по распределению, провинциальная простота нравов уже не удивляла, но, напротив, начинала нравиться, даже пошатнувшееся было предубеждение о будущности Петиного карьерного роста, кажется, начинало сбываться: вначале он получил место начальника дневной смены, но, увидев толковую сметку и общежитейную уживчивость, его вскоре перевели начальником цеха. Директор, старый, больной и желчно умудрённый человек, благоволил к его почти юношеской свежести и энергичной подвижности,- старея, люди любят видеть в других, полных цветущих сил и надежд, отображение, напоминание себя прошлого и расположены часто к неосознанному благосклонному покровительству этим подобиям, то есть стареющим людям вольно́́ и приятно иногда обманываться и утешаться этим обманом.

     Парторг Жаркова, тёртый старый коммунист, благорассудив о спускаемых сверху цифрах людей, которых необходимо было принять в партийные ряды, а также подумав о молодых, которым везде дорога, подозвала Петю и строго спросила:
- Петя, что ты имеешь против курса партии?
Тот смешался пред неразрешимой каверзностью неожиданного вопроса.
- Тогда пиши заявление.
Нельзя утверждать, что бы Петя тяготился этой своей партийной принадлежностью, но в отличие от многих, истово верящих пустой трескотне очередных съездов, пленумов, конференций и сборов, с непоколебимой убеждённостью и требовательностью самоуверенной дури распинающихся на трибунах этих очередных съездов, пленумов, сборов, он с терпеливой снисходительностью равнодушного сибарита высиживал часы конференций и сборов, выслушивал скуку конструктивизма и самокритики (эта терминология входила в тогдашнюю партийную моду), заученную монотонность повторявшихся из года в год докладов и прений, выслушивал кулуарно–буфетную живость местечковых сплетен и, не беря всего этого в голову, с лёгким сердцем отправлялся домой.

     Прошло несколько лет, и с получением хрущёвской однокомнатки супружеская пара решилась обзавестись ребёнком. Родилась девочка - Неля. В семье добавилось хлопот, и поскольку Лидия, милая женщина с привлекательным безвкусием одеяний, оказалась не весьма расторопной хозяйкой, большая часть из этих новых обязанностей, как само собой разумеющееся, пришлось взять на себя Пете. Впрочем - беззаботность молодости, новизна мироощущения, весёлое ожидание чего-то лучшего и большего не давали времени на уныние углублённой вдумчивости и самоанализа. К тому же Петру Антоновичу была предложена должность главного инженера. На эту вакансию претендовал ещё Степан Иванович, но директор, зная его за склочно-въедливого буквоеда и брюзгу, глядя в его сторону, не раз говорил: “Там даже выпить не с кем,”- и отдавал предпочтение молодому начальнику цеха. Хотя и обойти Степана Ивановича без весомых на то аргументов, учитывая его опыт и стаж безупречной работы, не представлялось возможным. Помог случай: в горком обратился жалобщик с претензией на качество продукции хлебокомбината - в купленной буханке, при разрезе, он обнаружил запечённого таракана. Раскинув лапки, тот, казалось, мирно почивал на несомненном в его глазах богатстве - буханке свежевыпеченного хлеба. Первый секретарь, будучи в приязненных, почти приятельских, отношениях с директором-хлебопёком, пытался было уладить дело пустым обещанием предстоящего сурового разбирательства,- однако жалобщик, относясь к немногочисленной, но весьма беспокойной и бестолковой, категории людей, всегда и во всём, до ногтя, ищущих правды, видящих всегда и во всём неправду, чувствуя (и не без основания) всегда и во всём подвох и обман - желал немедленного разбирательства и примерного наказания виновного; причём, по его представлениям о справедливом исходе дела - в персоналии виновного должен был предстать один, конкретно названный человек. Как у охотника, завидевшего дичь, у правдоискателя округлённо блестели глаза, судорожно двигались скулы, и пальцы беспрестанно теребили то край зелёного сукна на секретарском столе, то предложенную ему, да так и не раскуренную, сигарету. В гневной праведности обличительных излияний он всё порывался вскочить с предупредительно предложенного ему стула, но секретарь, видя его порывное движение, спешил сочувственно успокоить энергическую прыть неугомонного жалобщика:
- Да вы курите, курите... не смущайтесь, товарищ!
Но приязненность обращения ласкового секретаря имела лишь временный, непродолжительный эффект: разнежившись и забывшись на время, товарищ вновь вспоминал о вопиющем факте безобразия и разгильдяйства и, взволнованно желая лишь одного - наказания виновных, схватив злосчастную буханку, в сильном движении воздевал руки, казалось, к небесам (в таких позах на исторических полотнах академической школы живописцы изображали обыкновенно римских граждан в легендарные минуты трагического напряжения и высоко - артистического аффекта),- однако вверху пред собой товарищ обозревал не святые небеса с недоступно нахмуренным громовержцем и сонмом неподкупных богов, но чисто выбеленный секретарский потолок с затаившимся в углу у своей хитросплетённой паутинки маленьким паучком на тонких и неестественно длинных ножках.
- Что это, что это? - срываясь на высокий фальцет, чуть не плача, в который раз, прочувственно-визгливо, очевидно ища утешительной поддержки и одобрения, восклицал жалобщик. Эта сцена порядком надоела доброму секретарю да и паучку, терпеливо дожидающемуся неосторожной и глупой мухи и негодующему теперь на беспокойного гражданина внизу, неистово размахивающего руками и распугивающего всех летающих волооких и жирных красавиц.

     Делать было нечего. Директор хлебокомбината был вызван. Захватив с собой для возможного замилостивленья жалобщика плетёных булок, директор решил взять и молодого начальника цеха - хотя бы в качестве носильщика этого бумажного пакета.
- А вот и виновник торжества,- устало-грустно, с мрачным смакованием слова «торжества», произнёс секретарь. Не вполне было понятно, о каком именно роде торжества идёт речь, но слово «виновник» произвело на жалобщика благостное и чудно волнующее действие:
- Именно, виновник! – ещё более возбуждённо распаляясь и расходясь, воскликнул он, и речь его, полная инвективного негодования оскорблённого в лучших чувствованиях строителя социалистического будущего, полилась бурной, неудержимо яростной и своевольной рекой. За его спиной секретарь, время от времени растерянно пожимая плечами, лишь разводил в стороны свои пухлые руки, показывая тем директору: дружба дружбой, но ты уж выкручивайся сам, как знаешь. Директор, трезвомысленно оценив всю важность и неоспоримость улик, а также прыть беспокойного товарища, принадлежащего к слишком хорошо знакомому директору надоедливому племени неугомонных сутяг, уставился в свою очередь на молодого начальника цеха,- будто бы вся вина открывшегося недоразумения относилась исключительно и только на счёт именно его, Петра Антоновича. С прозорливой мудростью полководца, проигравшего битву, но спасающего армию и тем возможный благоприятный исход войны, директор деликатно соображал, что если пожертвовать малым арьергардом и переложить всю вину на Петра, то дело можно будет уладить с наименьшим уроном, списав всё на неопытность молодого и не вполне ещё освоившегося специалиста. Наконец и жалобщик умолк и, перехватив взгляд солидного и, как казалось, уже сердитого директора, также уставился на Петю. И секретарь, и директор, и Петя понимали каверзную неразрешимость неприятной ситуации, и секретарь, и директор, и непримиримый в горестной праведности своего гнева жалобщик, и даже владеющий четырьмя парами глаз, забившийся в углу лиходей–паучок пялились на молоденького начальника цеха, растерянно соображавшего причины и степень неожиданно взвалившейся вины. Каждый решал насколько театрально сильно и эффектно необходимо показать непримиренческую принципиальность своей открытой и честной позиции в этом щекотливом деле, и не будет ли очевидно театральным и показным слишком гневное и громкое проявление этого непримиренчества. Петя уже и сам почти признавал, почти соглашался с этой своей, невесть откуда взявшейся, виной, как вдруг всегдашняя его смешливая сообразительность осенила его неожиданной находкой. Уверенно подошед к столу, он взял буханку и, рассматривая неприглядное её содержимое, быстро выковырял да положил себе в рот несчастного таракана. Великодушно улыбнувшись, медленно, с видимым, показным удовольствием искушённого дегустатора пережёвывая таракана, Петя снисходительно заявил остолбеневшим жалобщику, секретарю с директором да и недогадливому паучку:
- Это изюм, товарищи! Виноваты, недостаточно хорошо почистили противни - вот изюминка в буханку и попала.
Секретарь как-то благодушно радостно затрясся и засуетился, пряча в пол взгляд торжествующего лукавства.
- Эк, вы, товарищ, таракана от такого полезного продукта не можете отличить. Совестно вам должно быть. Вот и опять же - сколько времени у нас забрали попусту.
Жалобщик, вконец расстроенный и растерянный неожиданным поворотом в, казалось, очевидном и совершенно ясном деле, почти просящим голосом потерянно повторял:
- Но ведь это был таракан?!
С соболезнующими уверениями и булками он был потиху выдворен из кабинета. Через малое время Пётр Антонович имел уже свой, подобный секретарскому, кабинет - кабинет главного инженера; горком поддержал кандидатуру молодого и «толкового» специалиста (так о Петре заметил секретарь, очевидно, разумея его находчивую смекалку и сообразительность).
 
     И странное дело - это изменение, этот рост, Петю, не задумывавшегося о карьере, первое время, время обживания и примерки к новому положению, забавлял и радостно волновал одновременно. Ему было весело и приятно поутру, впопыхах - будто накопилась уйма неотложной роботы, придавая важной значимости своей поспешности и снимая на ходу пальто, вбежать в свой кабинет и, не задерживаясь в нём нарочно, нарочно не обращая внимания на залитые ярким солнечным светом, истёршиеся стулья, уютный стол, графин, наполненный сверкающей на солнце водой, фикус в глиняном горшке и светлый, на высоких ножках казённый шкаф в углу, слушая на ходу доклад начальника смены или главного энергетика, пробежаться по цехам - сметливым глазом примечая всё то, что необходимо примечать главному инженеру. Ему нравилось открывшееся вдруг, предупредительно-внимательное отношение к нему, казалось, вовсе незнакомых, посторонних и независимых от него, Петра Антоновича, людей: продавца продторга, деликатно указывающую на не первую свежесть копчёной рыбы, парикмахера, старика еврея, радушно встречавшего, осторожно беседующего и, наконец, вежливо, до самых дверей, провожавшего уважаемого клиента и даже дворника, прежде не обращавшего на Петю особого внимания - грубо машущего метлой и поднимавшего пыль перед самым Петиным носом, теперь же заблаговременно и как-то смешно-участливо, издали замечавшего его, Петра Антоновича, бодрую и скорую на ходьбу фигуру, перестававшего мести и, выпятив странной дудочкой губы, терпеливо дожидавшегося пока он, Пётр Антонович, не пройдёт мимо. Всё это говорило, что Пётр Антонович теперь принадлежит к иной, особой касте этого маленького районного городка: касте Сергей Павловичей, Иван Семёновичей, Никифор Фомичей и Пётр Антоновичей. Пете откровенно была приятна эта, не вполне осознанная, принадлежность, но в отличие от многих людей, зачастую занимающих низшее, малозначащее положение, тем не менее, стремящихся показательно декларировать свою некую именно принадлежность, именно причастность к этому кругу важным выпячиванием именно этой, порой пустой и надуманной, причастности, Петр Антонович, напротив, оставался по-прежнему незатейливо прост, обыденно прозаичен и простодушно доступен. И хотя жена не раз попрекала Петра Антоновича этой его общежитейной доступностью и простодушием, именуя эти качества как «простофиля» (ей всё воображалось, что Пете не хватает солидной весомости в наружной, показной стороне его обращения с людьми), Пётр Антонович, не особо желая проникновенно вдумываться в суть её неудовольствия, отшучивался выдуманным им на досуге софизмом: “Я сложен и непрост - я непрост даже до того, что могу позволить себе роскошь выглядеть просто,”- впрочем и то, что эта отговорка мало удовлетворяла Лидию Михайловну, с особым удовольствием и важностью чувствующей теперь и свою, на правах жены, причастность к этому особому, избранному, кругу и с особенной значимостью и удовольствием замечавшей, что и к ней теперь обращаются исключительно как Лидии Михайловне, жене уважаемого Петра Антоновича.

     Люди, выбившиеся в эту условную касту начальствующих, в разряд людей уважаемых, людей, пред лицом которых низшие или почтительно молчат или мелко подличают и безотчётно пресмыкаются,- эти начальствующие люди обыкновенно очень скоро усваивают приёмы и правила этого почитаемого круга и считают, что принадлежность их к этому кругу естественна и справедлива и происходит благодаря лишь собственным заслугам ума и таланта; то есть внутри себя они решают, что действительно, по самоё природе своей, по некой избранности и определённости свыше, принадлежат, должны принадлежать и не могут не принадлежать к особому, избранному, кругу умных, талантливых, неординарно заслуженных - и потому начальствующих людей. Обыкновенно практическая, хозяйственная и меркантильная, развитость кругозора этих людей мешает им с трезвой проникновенностью оценить себя и окружающее: краткую ненужность, тщетную пустоту и ветхость меркантильных изысканий и бездарную глупость скоропреходящей, непостоянной и изменной жизни, и неотвратимость того отгоняемого и страшащего ум, великого и торжественного дня, который человек, по близорукой скудости своего пугливого и недалёкого воображения, обыкновенно именует концом, но который, по сути, лишь и есть начало самого важного, неразгаданного и, собственно, стоящего неослабного внимания действа, именуемого жизнью.
 
     Был ли Пётр Антонович так же неразвито прямодушен в грубой простоте своего начальничества? Верно, что нет. Принадлежность его к этому кругу, зависимость от Петра Антоновича других людей лишь начальное, первое, время занимали его почти ещё юношеским, и потому отчасти простимым, чувством самонадеянного любования и восхищения собой. По прошествии некоторого времени - времени неизбежного привыкания, времени устояния и возмужания - это чувство дивно утратило привлекательность свежей новизны и перешло в некий род слабой, бестолковой и лишь изредка напоминающей о себе привычки.

     К чести Петра Антоновича нужно заметить, что в нём никогда не ослабевала тяга к познавательному любопытству или же, если можно так сказать, внутреннему совершенствованию, пусть даже не вполне осознанному и проходящему часто на ощупь; он пытливо и вдумчиво всматривался во всё то, что было позволено и доступно людям его времени и положения. Кроме того, он обладал редким и несомненным даром: Пётр Антонович любил и умел слушать; с предупредительным тактом внимательного собеседника он вслушивался в речи окружающих и, чужими устами познавая жизнь, её материальное, телесное обустройство, откладывал в сердце самые потаенные, сокровенно-внутряные знания - знания мироустройства. Была ли это религия? Но что есть религия? Не усвоение тех же знаний, внутренних правил и табу? Тяга к чтению, так рано привитая, а может и переданная наследственно, начала с особой силой проявляться в Петре Антоновиче в эту пору. Неприметно и Лидия втянулась в круг его интересов и увлеклась чтением, с разницей лишь в том, что Пётр Антонович любил книги старого, как он выражался: надёжно-прочного, покроя. Классика античности, русская, европейская влекли его неослабное, благоволивое внимание, супругу же, напротив, занимало всё современное, пленяющее новизной и шумной яркостью свежего обсуждения, то, что было на слуху, казалось оригинальным и немного пикантным - с дразнящим привкусом лёгкого скандала. Часто супруги спорили:
- Прочь с парохода современности!- бодро скандировала она, а за ней, весело подпрыгивая на тафте, и сопливенькие замарашки дочери (к тому времени родилась вторая дочь - Женечка) выкрикивали пискливыми голосками: “Прочь, прочь!” Пётр Антонович, как истый рыцарь идеи, без страха и сомнения жарко ввязывался в спор, нарочно и напрочь якобы не понимая смешливой абсурдности ситуации и весёлой подноготной литературоведческого вызова:
- Да, Маяковский мастер стиха, быть может - великий мастер механического стиха, он великий механик-новатор - но... он не поэт! - восклицал Пётр Антонович, в длинной и путаной тираде разъясняя, чем собственно высокое и святое слово «поэт» отличается от сухого и скучного «механик», на что Лида остроумно вворачивала очередную фразу-цитату, и спорили бы они бесконечно долго и счастливо, если бы Пётр Антонович не был вдруг атакован разрезвившимися девочками, которым порядком надоела эта непонятная и пустая трескотня родителей и которым представлялось куда более забавным и привлекательным кидаться постельными подушками.

     Вообще же для семейств, молодых семейств, подобных семье Петра Антоновича, характерна одна особенная черта: люди счастливые, люди этих семейств, всецело поглощённые и погружённые в тихом и мирном созерцании семейного бытия, не замечают за счастливым однообразием буден собственно смену этих буден, время сливается в нечто одно, неразменное на горесть печали и потрясения. И это «нечто» властно и неприметно увлекает людей в то иное неразгаданное и всегда таинственное, имя которому – будущность, и которое вдруг, при взгляде на давно сына-мужчину или дочь-женщину, становится неожиданно и неотступно - настоящим. Обыкновенно тогда этих счастливых людей, тихо упустивших за сменой однообразно-радостных дней созерцательное ощущение времени, влечёт к ностальгическому: одев уже привычные очки, глядя поверх них на усаженного рядом внука - листать толстенные тома разлезающихся фотоальбомов и подробно разъяснять его по-детски непосредственные и бесконечно простые вопросы.

     Спустя пять лет после рождения младшей дочери Пётр Антонович получил место директора. Старый директор скоропостижно скончался, и в соответствии с тогдашним порядком продвижения и замещения главный инженер, по рекомендации горкома, принял его должность. Это своё, отчасти неожиданное и скорое, продвижение Петр Антонович принял обыденно и спокойно, без излишней эйфории, как должное, как будто уже давно должно было состояться это его назначение, как будто, даже, эта новость о назначении давно утратила свежесть новизны и считалась делом определённым и давно решённым, но по каким-то причинам немного задержавшимся, и вот наконец это давнишнее, давно определённое дело счастливо разрешилось. Пётр Антонович, порядком возмужавший и остепенившийся, уже не был похож на того радостно деловитого и немного, впрочем в рамках приличия, суетливо возбуждённого молодого человека, который быстрым шагом вбегал в свой кабинет главного инженера. В эти годы в Петре Антоновиче с особым эффектом приятной привлекательности развилась некая печать ухоженной респектабельности и спокойной основательности. То, что раньше нравилось в нём лишь как обещание, как намёк на будущее благополучие и удачливость, теперь неспешной манерой сдержанной и ровной речи, тихим, проницательным взглядом внимательных очей, свободной и одновременно строгой осанкой изящной худощавой фигуры говорило о надёжном благополучии и уверенной значимости этого состоявшегося мужчины. Пётр Антонович знал, что его слово имеет вес, что то же знают люди по рангу низшие, чувствовал, что люди низшие охотно признают за ним эту его силу и право начальствующего, и потому не находил нужным лишний раз наочно показывать эту свою силу. Люди подчинённые и зависимые называли эту черту моложавого ещё директора человечностью, Пётр Антонович же понимал, что здесь речь идёт о нечто ином: о осознанном разумении своего положения и силы и следовавшей отсюда самодостаточности этого осознания,- но сложившийся порядок вещей его вполне устраивал и был приятен пусть малому, но иногда стыдливо напоминающему о себе, намёку тщеславного самолюбования; кроме того, у Петра Антоновича сложилось к тому времени стойкое предубеждение, даже не морального - но скорее эстетического порядка, что чем мелочней и глупее начальник - тем он придирчивей и требовательнее в своём обращении с низшими; по совести, Петру Антоновичу не хотелось выглядеть мелочно и глупо. Оставаясь по-прежнему незатейливо доступным и корректно-благожелательным, Пётр Антонович одновременно стал достойно молчаливее и видимо, напоказ, умудрённей. В себе он с тихим торжеством неосознанного ещё сноба характеризовал эту относительно новую свою черту замысловатым и мудрёным французским словом muet*, подмеченным и заимствованным им из романтических побасенок Гюго.

     Семья Антон Петровича жила, как жили тогда многие семьи районного начальничества – не слишком выделяясь среди других, низших по статусу, и всё же чуть-чуть лучше. Девочки росли, к тому времени их семейство переехало в новый пятиэтажный дом улучшенной планировки, построенный специально для работников хлебокомбината. Впрочем, одно издавна печалило и вызывало непрошено неприятные размышления в Петре Антоновиче. Время от времени он был подвержен приступам чрезвычайно болезненной мнительности, душевного неудовлетворения и неизъяснимого, почти беспричинного неудовольствия, и в это время, время особенной впечатлительности и мелочной раздражительности, с вдруг как-то ярко открывающейся пред ним очевидностью Пётр Антонович замечал, что его жена неумело и с особой, пусть милой, но бестолковой несообразительностью вела домашнее хозяйство; что в ней не было тяги, умения и главное желания к деловитой обустроенности, к тому, что, по мнению Петра Антоновича, должно было присутствовать в хорошей хозяйке; что, напротив, в их дому повсюду и всегда был некий уютный беспорядок вещей, некая неухоженность в размещении и содержании разного рода домашнего хлама: от носков и халатов до маникюрных пилочек и периодики, обильно выписываемой и читаемой семейным кругом под высоким, витым голубой пластмассовой лентой абажуром; что в семье все привыкли к неопределённости часа ужина, к недобросовестной чистоте наспех вымытой посуды, к дурно подметённому полу, к непредсказуемой и какой-то особой, вдохновенно-неуправляемой свободе. Порядок - верный сын привычки, но поскольку в этом дому всегда была особая привычка ко всему взбалмошно непоследовательному и беспорядочному, к неожиданному и, по мнению Петра Антоновича, что-то слишком вольному и неуправляемому, то и порядок отличался особенной несостоятельностью и неопределённостью. Пётр Антонович пытался приучить девчонок (он так именовал своё семейство) к тому, что ему рисовалось как желанное воплощение семейного мироустройства и благополучия, но после многих лет супружеской жизни, уразумев напрасную бесполезность ворчливых увещеваний, смирился, совсем махнул рукой и тихо согласился с цыганской (богемной – по собственному, небезъедкостному определению) жизнью этой счастливой семьи. Однако эти мелкие недоразумения не мешали Петру Антоновичу любить своих домочадцев искренно и задушевно: недолгие минуты размолвки и взаимного неудовольствия обыкновенно оканчивались картинами примирения, самими милыми и трогательными.

     На шестом году директорствования случилось с Петром Антоновичем и маленькое, почти романтическое увлечение: по настоятельной просьбе горкомовского начальства на должность секретаря к Петру Антоновичу была принята девятнадцатилетняя незамужняя девушка. В облике этой симпатичной и милой девушки были видны молодость, свежесть и неиспорченная резвость почти ребёнка. Дарья (так звалась девушка) была умна, жива на слово и обладала особым качеством хорошеньких девятнадцатилетних девушек - не вполне осознавала силу производимого ею эффекта очаровательной привлекательности. Рядом с такими юными и живыми созданиями даже пожилые, порядком осунувшиеся мужчины стараются расправить осанку давно ссутулившихся плеч, придать лицу давно позабытое и несвойственное ему выражение снисходительного покровительства и ума, выше задрать стариковский в синих прожилках нос и блеснуть оригинальным неподражанием остроумных, на их взгляд, речей.

     Петру Антоновичу нравилась новоявленная секретарша: её аккуратная причёска, безуспешно призванная придать смазливому личику выражение деловитой официальности, прелесть развитых и соблазнительных форм, неловко скрываемая за невинной чистотой строгой блузки, смешливая живость молодой улыбки - всё это произвело на директора странное и вполне предсказуемое действие. Пётр Антонович начал замечать, что ему нравится присутствие в его кабинете этой девушки, что он ищет повод под любым надуманным предлогом любого надуманного поручения позвать её, что ему приятно случайное соприкосновение их рук при разборе бумаг, что он невольно ловит простодушный взгляд этих широко открытых наивных глаз, что он невольно любуется её поступью, исподтиха следя за ней, что её мучительно-сладкий образ всё чаще волнует его грехом ночного сновидения и что, наконец, он, Пётр Антонович, всё чаще и чаще прибегает в её присутствии к некоторым уловкам утончённой любезности и осторожного, покамест, ухаживания. С неожиданной очевидностью и стыдом Пётр Антонович признался перед собой, возмужало сложившимся и давно семейным человеком, в неких неблаговидных почти чувствах к этой милой и простодушной девушке. Дарья, кажется, также почувствовала некоторую неловкую напряжённость, складывающуюся в ранее простых и, очевидно, всего лишь деловых отношениях, её начало пугать и тяготить галантное молодечество начальника,- и потому Пётр Антонович был благодарен своей молоденькой секретарше, когда она, решив внести определённость и ясность в отношения директор – секретарь, на давнишнее, привычное и ласковое обращение директора: Дашенька, вся вспыхнув и нервно дёрнув милыми плечиками, неожиданно хлопнула папками о стол и, глядя под ноги, какой-то по-детски смешной и запальчивой скороговоркой почти выкрикнула: “Я вам не Дашка, я - Дашет Петровна,”- да и выскочила в секретарскую. Пётр Антонович с растерянной улыбкой в долгом недоумении смотрел на захлопнувшуюся дверь, затем, с неприятным осадком осознания чего-то непоправимого, тронул кинутые папки, в тихой задумчивости торжественно и глупо произнёс невесть зачем взошедшее в ум: “На заре ты её не буди,”- и вновь уставился на папки. Вышло неловко и скверно. Пётр Антонович чувствовал, что то же тупиковое впечатление неловкости испытывает сейчас, сидящая за стеной, его хорошенькая секретарша. Так прошло ещё минут пятнадцать великого сидения. И вдруг Пётр Антонович с неожиданно открывшейся определённостью понял, что он свободен отныне от тяготившего его заблуждения, что прошлая ясная, открытая и правдивая жизнь вновь ему доступна, что совестливая его щепетильность вновь чиста и спокойна. Улыбнувшись радостной очевидности этой спасительной мысли, Пётр Антонович почувствовал необычайное облегчение. Стало весело и беззаботно легко:
-Дашень..., тьфу, Дарья Петровна!- призывно воззвал директор, но упрямая секретарша предпочитала отмалчиваться в своём углу. Пётр Антонович вскочил и открыл дверь в секретарскую: Дашенька сидела над кипой бумаг, шмыгая раскрасневшимся носиком и вытирая время от времени краем вязаной бордовой кофты живописно освежавшие её миловидное личико, прелесть привлекательные девичьи слёзы.
- Дашет Петровна, ну, полно, ну... что это – никуда не годится,- Пётр Антонович чувствовал прилив какой-то почти творческой чувственности, ему хотелось выглядеть мудрым, добрым и вальяжно раскрепощённым одновременно.
- Ну, что это вам взбрело в голову, ну, полноте, я не сержусь… хотя... как знать - и на мне часть... Ну же, давайте скорей позабудем это маленькое недоразумение,- Петра Антоновича ещё больше подбодрила мирволивая успокоенность её больших, почти уже улыбающихся глаз.
- А знаете, не хотите ли чаю? Всё время вы мне завариваете, но сегодня, ввиду неких, не будем вспоминать каких, обстоятельств, давайте уж я вас попотчую,- и директор великодушно заходился хлопотать с кипятильником да большим, в красный цветочек, кобальтовым чайником. Мир и благопристойность были восстановлены.
 
     Чувствовал ли Пётр Антонович за собой вину? Он не задумывался о том. Вообще к тому времени Пётр Антонович как-то само собой, в себе и о себе заключил мысль, быть может, не вовсе неправую и безосновательную, что он несколько выше и совершеннее в своём развитии окружающего его людского большинства, что среди этого окружающего большинства он стоит некоторым особняком (он любил часто и не к месту вспоминать пушкинское: самостоянье человека), что природа человека низменна и зла, что, наконец, он, Пётр Антонович, даже без сносок на удачливость его карьерного роста, семейных обстоятельств и судьбы, отмечен некими начатками избранности и благоволения, поэтому, замечая мимоходом даже за собой (существом несколько иного, высшего порядка) некоторые слабости и недостатки, он охотно прощал в других эти слабости и недостатки неразвитой, примитивной и тщедушной (по его определению) природы человека. Это маленькое снисхождение тем более было полезно для совестливого самоуспокоения, что позволяло и к собственным промахам и грешкам относится попустительски мягко (а то и вовсе не замечать их), и эта спасительная мысль о его, Петра Антоновича, самостоянье служила добрым утешением особенно тогда, когда Петра Антоновича посещала грустная и неприятная мысль об обособленном одиночестве и непо′нятости. И то, Пётр Антонович был одинок всегда, в любую минуту своей удачливо складывающейся судьбы и даже больше - в любой своей мысли и душевном движении, впрочем не более, как одиноко всё, за редким исключением, большинство людей, для вящего самоуспокоения придумавших, возвёдших почти в святость, ложь о крепкой правдивости и надёжном бескорыстии дружбы и товарищества меж человеками. Пётр Антонович на сей счёт не питал излишних сантиментов и иллюзий. Он знал наверное, что дружба - это клуб по интересам и что чем смехотворней, глупей и ничтожней интерес, объединяющий людей в этот клуб, тем привлекательнее, достохвально надёжнее и прочнее выглядит в глазах окружающих это объединяющее начало - дружба.
  
     Спустя два месяца Дашенька вышла замуж за инспектора горкома, всегда и что-то слишком серьёзного Сергея Павловича Прокопенко, получила квартиру на одной с Петром Антоновичем площадке и была секретарём при Петре Антоновиче до самого его ухода на пенсию; но никогда директор и секретарша не вспоминали маленького недоразумения, случившегося между ними, напротив, отношения их отличались доверительным и добрым простодушием настолько, насколько это вообще возможно между мужчиной – начальником и женщиной, занимающей низшее, подчинённое положение.
  
     Шло время. В дому у Петра Антоновича звучала музыка Битлз и Брамса, читались книги Эразма и Грина, меж тем девочки одна за другой успешно окончили школу и покинули отчий дом. Неля поступила в Ленинград по части музеев и искусствоведения, младшая же училась в Москве по специальности инженера стекловолоконщика. Пётр Антонович отпустил девочек с лёгким сердцем. Ему была невдомёк тревога большинства отцов, часто основанная на собственном опыте падения нравственной природы и рисующая в их нечистом воображении грязные картины всего того, что может случиться с молоденькими и неопытными девушками, надолго и далеко отлучающимися из-под родительской опеки. Воображение Петра Антоновича было простодушно неискушённо и спокойно. Он счастливо полагал, что мир скроен и подчинён правилам хорошо знакомым ему, Петру Антоновичу, речь шла о правилах, как-то само собою, неприметно и не сейчас выдуманных им же, Петром Антоновичем, для него же, Петра Антоновича. В свод этих неполных и отчасти наивных правил не входили положения о возможности всего того нечистого и печального, что было хорошо известно другим, но что было недоступно опыту самого Петра Антоновича… Вначале дочери писали по два - три письма в неделю, спустя некоторое время письма приходили уже изредка и всё реже. Впрочем, отец понимал, что девочкам не до него, что у них начинается собственная самостоятельная жизнь и потому не настаивал на особой ностальгической привязанности. К этому времени Пётр Антонович уже настолько привык и утвердился в своей должности директора, что исполнение служебных обязанностей сводил лишь к небольшому числу докучных, но неизбежно необходимых формальностей. Проникнув в суть руководства, для себя он открыл, что всё искусство управления сводится к возложению исполнительских рисков на плечи низших, туда же перекладывалась вся ответственность за неудачи, и лишь в случае положительного исхода имя директора должно было скромно возглавлять список триумфаторов, с дурным громогласьем поздравлений оглашавшийся на очередных совещаниях, пленумах и конференциях. Бесхитростное следование этим формальностям позволяло Пётру Антоновичу быть на хорошем счету твёрдого и надёжного середняка, кроме того, все его знали как человека невъедливого, уживчивого, гнушающегося подлостью закулисной возни, и потому не раз ему поступали предложения соблазнительного роста о переводе в область. Сам же Пётр Антонович, вполне довольный своей жизнью, сложившимся положением дел, утвердившимся и хорошо изученным порядком, решительно ничего не желая менять, неизменно отнекивался вежливым, но нарочито некатегоричным, будто раздумчивым, отказом. Лидия Михайловна не раз негодовала и ругала своего «бесхребетного тюфтяя», но убедить мужа в привлекательности и необходимой правильности перевода на повышение ей не удавалось. Тем временем дочери окончили учёбу, получили дипломы, вышли замуж - старшая Неля, осевшая в Ленинграде, пожила в браке несколько лет и развелась, Евгения же, вышед замуж за студента иностранца, поляка, выехала с мужем. Вести от дочерей по прежнему приходили редко, нельзя сказать, что бы они вовсе позабыли о родителях - они неизменно давали о себе знать, поздравляя их по случаю праздников, юбилеев и годовщин, но редкие письма были кратко-скупы и не то что неискренни и холодны, но писаны как-то поспешно, второпях - и оттого задушевно неполны и недостаточно теплы.

     По прошествии ещё немногого времени Пётр Антонович достиг пенсионного возраста. Решение идти на заслуженный отдых Пётр Антонович принял сразу, без излишних раздумий и сантиментов. Он принадлежал к той немногочисленной и редкой категории людей, которые не то что бы рады переменам, но встречают их с некоторым самоуверением даже не надежды, но ожидания чего-то нового и несравненно лучшего. Вольный досуг пенсионного бытия представлялся Петру Антоновичу исключительно с привлекательным соображением о вольном досуге. И впрямь первые месяц-полтора, большее два, неосознанно и почти сладострастно Пётр Антонович предавался упоительной роскоши этого досуга. Через два месяца это воодушевлённое и радостное чувство, чувство свободного досуга и удовлетворения, неизбежно утратив привлекательную живость новизны, стало уже не столь ярко и обольстительно. Некоторое время спустя оно вовсе перестало занимать Петра Антоновича, напротив, уступив, вначале понемногу, но со временем всё сильнее и настойчивей, чувству неизъяснимого и неотступного, а оттого по-особому неприятного, недовольства собой и окружающим. Со временем это неожиданное и тревожное чувство лишь окрепло и утвердилось настолько, что окончательно завладело умонастроением и мыслью доброго Петра Антоновича, и это постоянное, до конца не разгаданное и утомительное чувство, завладев его ежедневным умонастроением, в конце концов до того раздражило его, Петра Антоновича, что в один из вечеров, не досмотрев трансляцию матча любимого «Черноморца», он резко и стремительно вскочил с кресла, вышел на кухню и, решительно усевшись на лакированном табурете с крышкой, слегка треснувшей посередине, уставился невидящим взглядом в весеннее, ещё не мытое окно, правую половинку которого загадила юркая синичка, соображая, что означает это его всегдашнее недовольство, к чему относится это его всегдашнее раздражение и что должно предпринять, дабы избавиться от этого мучительного и неприятного чувства. Так долгое время страшащийся радикального лечения больной, слабовольно уповающий лишь и исключительно на полумеру паллиатива, в последний момент, момент острого криза, загнанный в угол тупой и изнуряющей болью, вдруг прозревает и, испуганно ища спасения, согласен без дальних раздумий на любые, порой самые невероятные, странные и жестокие способы к выздоровлению.

     Пётр Антонович мучительно и долго не мог найти ту единственно правильную и возможную нить размышления, цепко ухватившись за которую, можно было бы дать ясное и полное определение теперешнего его состояния. Своевольная и упрямая мысль кружила где-то рядом и вне, скользила, не задевая, и никак не удавалось остановить её и, сосредоточившись, заставить отчётливо заглянуть внутрь, в самую суть занимавшего Петра Антоновича вопроса. Так, с трудом соображая, просидев пред смеркавшимся окном что-то около двух часов, Пётр Антонович несколько успокоился и, перебирая перед мысленным взором всю свою жизнь чуть ли не с рождения, наконец понял, что именно в последнее время его тревожило и неотступно, угнетающе раздражало. Пред Петром Антоновичем с обескураживающей прямотой и вызовом предстал беспощадный в своей грубой простоте вопрос, рано или поздно встающий пред любым из здравомыслящих людей: что есть наша жизнь, зачем эта жизнь и можно ли чем-либо помочь в беспомощной неразвитости человека пред этим единственно обязательным к рассмотрению и очевидно неразрешимым вопросом. Нельзя сказать, чтобы и раньше вопрос о смысле бытия не тревожил Петра Антоновича, но тогда, как само собою разумеющееся, ответ подменялся необходимостью ходить на работу, воспитывать детей, желать и находить маленькие удовольствия жизни, возможные и не зазорные, но, напротив, приветствуемые и широко распространённые в ту эпоху и в том обществе, в котором жил Пётр Антонович. Было необходимо, удобно и, главное, необременительно считать, что это и есть смысл той, неведомо кем и не знать к чему, дарованной жизни.
- Что же,- думал Пётр Антонович,- теперь нет нужды таскаться всякий день в свой директорский кабинет и воображать, что исполняешь какую-то нелепую видимость труда; девочки благоустроены, удовольствия… гм, а всамделишно - смешно полагать смысл своего существования в поиске и потреблении венгерского зелёного горошка да в просмотре полуторачасового юмористического кривлянья по ящику.
 
     Тут Пётр Антонович зашёл в своих рассуждениях к тому роду логического тупика, из которого, очевидно, нет выхода, и, заходя в который случайно ли, по собственной воле ли, благоразумное большинство людей нарочно старается как можно быстрее пропустить запутанную трудность и неудобность этого мысленного препятствия, будто вовсе не замечая его силы и значимости. Пётр Антонович понимал, что в тупике, что пред ним встал во всей шири и великой мощи почти неразрешимый вопрос, ответ на который означает многое, если не всё; но само начало рассуждения и желание разобраться в себе уже обнадёживало и ободряло. Казалось, стоит немного приложить усидчивого усилия, немного поразмыслить, немного сличить знания и опыт его, Петра Антоновича, жизни и, как обыденность, как простое слово, как откровенность, откроется само собой тайный смысл того, над чем многие достойные мужи неблагодарно и безуспешно ломали в своё время голову.
                                                 
     Надо отдать должное терпеливой усидчивости Петра Антоновича: два дня он самоотверженно сверял, сличал, обобщал и размышлял, но и после этих двух дней скрупулёзного сличения и обобщения он стоял в таком же, если не большем, недоумении пред всё тем же вопросом и тупиком. Подспудно Пётр Антонович чувствовал, что то, что он сличает и обобщает - недостаточно сильно и глубоко. Усталая мысль кружила всё над тем же, устало обращаясь всё к тем же образам, сравнениям, доводам и неизбежно разрешаясь теми же ошибочными и неубедительными выводами и обобщениями. Пётр Антонович настолько запутался и устал в этом разбирательстве, что был принуждён признать перед собой и в себе, что не сдвинулся ни на йоту с мёртвой точки недоумённого непонимания и растерянного неведенья; великий и вечный вопрос по-прежнему стоял перед ним мучительным сомнением неразгаданности и упрёка. Делать было нечего - но самая догадка о недостаточности собственных знаний и опыта подвигла Петра Антоновича на утешительную для его неуспокоенной встревоженности мысль о том, что необходимо лишь затратить некоторые усилия и время на обновление и расширение этих знаний и опыта. По совести, он поступал, как и должно поступать самолюбивому разумному человеку пред запутанной каверзностью неразрешимого вопроса - отодвигая его куда-то прочь со смягчающей пред собой оговоркой, что предполагалось в дальнейшем безусловное возвращение к этому трудному и мучительному вопросу для его подробного рассмотрения и уже окончательного разрешения. С жаром и воодушевлением сродни юношескому Пётр Антонович принялся за чтение, благо к тому времени у него была уже объёмная и довольно толково составленная библиотека, прочтение томов из которой за неимением свободного времени всё откладывалось на неопределённое, лучшее, будущее время. Впрочем, чтение Геродотов и Конфуциев, Плавтов и Блаватских, не давая ответ на тот единственно важный и необходимый к рассмотрению вопрос, не подвигая, даже к поверхностному и слабому, соображению в общих чертах его сути, имело лишь одно положительное и привлекательное следствие, снабжая любознательную памятливость Петра Антоновича обширным и интригующим, с лёгким лоском оригинальности, собранием сентенций, софизмов, цитат и баек. Было весело, сидя на кухне и следя за стряпнёй Лидии Михайловны, ввернуть в обыденную речь цитату Сенеки или Платона и, замечая произведённый эффект бестолкового удивления и уважительной в её глазах значимости, вывести из Сенеки и Платона нарочито простодушным, далёким утвердительного наклонения тоном, что молоко кипятится неверно, что кипятить его должно ровно девятнадцать с половиной минут и перед самым кипячением, для продления времени кипения, не худо бы слегка подсолить. Вообще ошибочно мнение, исключающее серьёзную абсурдность рассудка, если говорятся напрочь алогичные, лукаво согласованные умом речи.
 
     Так пенсионерская чета дожила до начала девяностых. В стране всё что-то бурлило, клокотало, назревало и казалось вот-вот разродится чем-то великим, невиданным и эпохальным - это была пора витийственного призыва, правдоискания, подлости и обмана. И потому чувство умиротворения и покоя сменилось ежедневным настроением растерянного любопытства, недоумения и сумятицы, а также неясным и тревожным ожиданием чего-то неизведанного и непонятного, оттого страшащего воображение в картинах чуть ли не апокалипсических. И то - это ежедневное настроение стало настолько ежедневным, что, когда и случались события способные ужаснуть и потрясти апокалипсической феерией накала страстей и столкновений, люди периферии, люди провинциальные и районные воспринимали их обыденно, не более как очередной, неожиданный фантазийный поворот входящих тогда в употребление мыльных опер и сериалов,- кажется и то, что новизна мыльных опер этих людей заботила и волновала всё же чуть больше.

     В эти годы Лидия Михайловна с подругами, поддавшись новомодным веяниям, увлеклась хождением в церковь и всерьёз теперь утверждала, что всегда чувствовала некую необходимость и внутреннюю потребность этого хождения, что всегда ощущала чуть ли ни некую ущербную неполноценность и ограниченность своего греховного бытия (она с особым трогательным ударением, торжественно-напевно и печально, упиваясь производимым эффектом благолепия, произносила эти слова на церковный манер – ″греховный″ и ″бытие″), и только теперь, наконец и слава Богу, она поняла своё истинное предназначение. Пётр Антонович лишь посмеивался над новым пристрастием супруги, но считал напрасным, излишним и, главное, неблагодарным и бесполезным переубеждать в том Лидию Михайловну. Впрочем и сам Пётр Антонович, поддавшись даже не душеспасительным увещеваниям Лидии Михайловны, но соблазну любопытства, несколько раз посетил богослужение. Служба понравилась: блеск многих свечей, пряный запах ладана, речитативное, нарочито медленное молитвенное возгласие священника, нарочитая строгость и торжественность обряда, полумрак и некая причастность к чему-то таинственному привлекали и вызывали чувство умиротворения, чуть ли не блаженного. Не понравились лишь непонятность и утомительная продолжительность служебного чина. Священник входил и выходил из царских врат, то открывая, то прячась и закрывая их, церковный хор вовремя и громко славословил Господа, дьячок, зычно гнусавя, зачитывал из Псалтири; но ход, правильность и последовательность богослужения были непонятны. Когда все крестились, Петр Антонович старательно и добросовестно, невольно выказывая простодушие неофита, совершал крестообразные движения рукой; когда все клонили голову - слегка прижимал подбородок, не опуская впрочем взгляда; когда все шептали молитву или распевали церковный гимн - нелепо и смешно шевелил губами, изображая некоторое действо соучастия; но, чувствуя ломоту в спине да застоялую тяжесть ног, думал лишь о конце службы. Во второй раз Пётр Антонович поддался на уговоры Лидии Михайловны через несколько недель, они пошли на заутреню и Пётр Антонович, уже предчувствуя утомительную муку долгого богослужения, невольно готовился к ломоте и тяжести. На удивление всё прошло быстро и не столь утомительно - Пётр Антонович даже пожалел о скоротечности сегодняшней службы. Он уже в общих чертах представлял себе ход и правильную последовательность литургии, кроме того, Петра Антоновича развеселило и утешило одно маленькое наблюдение: когда он, Пётр Антонович, желая почесать внезапно защекотавший нос, порывно и быстро поднял к нему руку, люди, стоявшие близ и заметившие это движение, растолковали его по-своему и начали поочерёдно креститься, вслед начали креститься и стоящие поодаль, пока эта волна не обошла всех присутствующих. Из этого маленького происшествия Пётр Антонович вывел то умозаключение, что и большинство из прихожан были точно так же несведущи и бестолковы в канонах, обрядах и традиции богослужения. Теперь в тех редких случаях, когда Пётр Антонович соглашался сопровождать Лидию Михайловну, чаще всего они посещали именно утреннее службы, он чувствовал себя раскрепощённо, уверенно и покойно. Унылый и резкий голос дьячка не раздражал, хождение священника уже не так бросалось в глаза - это воспринималось как нечто должное, не подлежащее осмыслению, а потому и сомнению; сама же необходимость раннего пробуждения, добирания до церкви, а затем, во всё время заутрени, терпеливого стояния до ломоты в спине и тяжести в ногах дивно впечатлелась в разуме как некий духовный подвиг, чуть ли не как некая угодная и полезная Богу жертва плоти. Теперь, во время службы, Петра Антоновича заботила мысль о том, насколько свежо, бодро и даже молодцевато несмотря на ломоту и тяжесть, он выглядит в глазах Бога, а заодно и окружающих, насколько несмотря на несомненно знаемые Богом телесные неудобства, он предстаёт пред Ним готовым к жертвенной любви, в выгодном свете жертвующего, не только своим сном и досугом, но чуть ли не своим телом. Оттого, чувствуя некую усталость долгого предстояния, Пётр Антонович, бодрясь, часто с особым удовольствием и видимым щегольством распрямлял задеревеневшие плечи и, глядя на поникшие и мнущиеся фигуры окружающих, ловил себя на простодушной и приятной для себя мысли некоего, чуть ли не морального, превосходства и старшинства.
     Впрочем это самомнейное своеволие тщеславной мысли вскоре было развенчано и пристыжено самим Петром Антоновичем. Не столько вникая в суть богослужения, принимая его, как принимают порядок антрактов и смену сцен в опереточном представлении, втайне гордясь собственной жертвенной выносливостью и показной бодростью, он чаще всего теперь предавался невинному удовольствию наблюдения за ходом молебствия и за людьми, участвующими в нём. Вообще всех прихожан он поделил на две отличные, сильно разнящиеся и чуть ли не противоположные категории. Первые были люди случайные, идущие в церковь по прихоти исполнения ничего не значащих, чуждых и непонятных для них треб. Неосознанно чувствуя и свою, быть может, принадлежность именно к этим людям, Пётр Антонович мало интересовался ими. Напротив, вторая часть окружавших его молящихся людей возбуждала в Петре Антоновиче неослабные по скрупулёзной сосредоточенности внимание и любопытство. Ему никак не удавалось вдумчиво проникнуть и понять их строй и образ мысли и, проникновенно осознав природу и порядок этой мысли, составить себе ясное и безупречно чёткое, как под многократно увеличивающей линзой профессионального объектива, представление о том, что движет этими людьми, что есть их вера (насколько верно, правдиво и сильно всё то, что они называют верой) и, самое главное, зачем этим молящимся и терпеливо выстаивающим долгое богослужение людям то, что они уверенно и не задумываясь, именовали значительным и, очевидно, важным словом вера?
- Что есть эта вера,- размышлял Пётр Антонович, - только ли слезливое умиление и умиротворение? Пред чем умиление и умиротворение? Вера во что? Только ли в блестящие свечи да гнусавый фальцет недавно поперхнувшегося и откашлявшегося дьячка? Но если так, то вера, эта вера, ничего не значит; эта вера - обман и ложь.
Пётр Антонович осмотрелся вокруг:
- Нет, не может того быть; не может быть, что бы такое количество людей были просто глупы или лживы и не понимали всей глубины своей глупости и лжи; не может того быть, что бы один я был умён и видел этот обман,- но что-то изнутри, что-то всегда сомневающееся и подозрительно беспокойное, то, чего нельзя было просто пропустить и не заметить, тут же находчиво и услужливо указывало Петру Антоновичу,- но ведь, откровенно, большинство из этих искренно верящих толком даже Евангелие не прочли. Их искренней и, верно, чистой вере нет в том нужды. Так что же их вера? Только ли примитив слабой воли человека, цепляющегося за напускную таинственность и очевидную театральность богослужения? Но что есть воля? Не только ли то, что отпущено, позволено и определено в наш удел Творцом? Но если это определённый и размеченный свыше удел, то есть ли воля вообще?
Тут Пётр Антонович вспомнил слова Евангелия о детях мира сего:
- Быть может, Богу именно мила эта простота детской неразмысленной любви. Неразмысленной… то есть без мысли, то есть без размышления. Не это ли вера скота в то, что к его стойлу вовремя будет подан корм необходимого количества и качества, и в то, что Господь, хозяйственный и мудрый скотовод, вовремя накормит, вычистит, а после убьёт и освежует верующего тельца по своему, ведомому лишь Ему, дельному соображению?
Но всё естество Петра Антоновича протестовало и противилось ходу этого размышления:
- Если человек всё же неразмысленный скот, то к чему скоту знания и зачем ему все эти Библии, все эти святоотческие писания и предания, к чему эти сегодняшние литургия и проповедь? Зачем лишённому воли, безвольному существу, призыв к познанию мудрости, призыв к единственно верному и угодному Богу выбору между добром и злом? Если нет выбора?.. Или всё же мы не так безвольны, то есть не скоты?.. Во что же верят эти люди? И зачем они здесь?
 
     Чувствуя неуверенность в правильности своевольно представляемых умом доводов и соображений, Пётр Антонович на короткое время вновь предался бесцельному созерцанию окружающих. Слева, чуть впереди, стояла молодая женщина, почти девочка (по крайней мере её черты не совсем утратили печать глупости и простодушного неразвития, ещё и теперь иногда встречающиеся у молоденьких девушек заурядной наружности и ума, наивно претендующих на участливый интерес, понимание и влюблённое милование всего мира). Она и молилась с видом почти безусловной уверенности в Господней любви к себе и с чистосердечным выражением подвижнического восторга и умиления. Пётр Антонович поймал себя на мысли, что не верит ей, вернее, не верит в то, будто Господь нуждается в глупости её, как ей придумалось, казалось и верилось, взаимной любви и увлечённого самоотверженья.
- Неужто и впрямь она воображает, будто Господу, тому непознанно-великому и недосягаемому Господу, необходимо нужна именно её молитва, будто Ему есть дело до неисчислимое количество раз повторяющихся молитвенных текстов, гимнов славословия и похвальбы Его, Бога, снисходительной и попустительской приязнью? Неужто и впрямь она воображает, будто Господь самолюбив и тщеславен?.. Как?! Человек приписывает Творцу мысли, понятия и даже деяния, согласные собственным мыслям, понятиям и деяниям? Откуда этой, очевидно, неразвито-наивной молодой женщине, почти ребёнку, знать о Его помыслах, намерениях и сути? Что же её молитва? Разве одно – если Господь дал эту молитву в утешение и успокоение неразумным, слабым человекам и молитва означает лишь мудрое мягкосердие Отца, признание Им неисправимой закоренелости дурной человеческой породы, признание Им несовершенства ленивых и глупых человеков. Да, Бог даёт ношу по силам, и эта молитва - для человека, для утишения и успокоения его неосознанно бунтующейся и всечасно терзающейся совестливости, как но-шпа для успокоения страдающего болью желудка… Можно долго глотать но-шпу и, обманываясь, искать утишающего успокоения желудку, но обманывать шёпотом молитвы свою болящую совестливость, или же, как называют эти люди этот желудок – душу, но не пытаться излечить, а лишь утишить? Не это ли грех перед Творцом? А что как молитва - это действительно исповедь души и но-шпа ни при чём? Крик, стон, воззвание страдательной души...- Пётр Антонович вновь взглянул на молоденькую женщину, которая крестилась с видимым удовольствием упоенного рвения, правильной щепотью ровно и чётко ставя сложенные персты.
- О чём я? Где стон и крик? Где страдательность?.. О чём же она думает, когда молится с удовольствием и в полной уверенности, что так и должно, что Господу именно нужно это крестообразное движение правильной щепотью красиво сложенных пальцев?
Тут Пётр Антонович на минуту запнулся и неловко поёжился:
- О чём же, молясь, думаю я?.. О молодечестве да свежести бодрящейся фигуры?.. Господи, зачем я холоден?..
Петру Антоновичу стало стыдно и неловко от этой неожиданной и оттого ещё более неприятной мысли о себе; как школяр, пойманный на смехотворно мелком воровстве кусочка мела с классной доски, он по-детски недоумённо и жалко вздёрнул невинными бровями да растерянно уставился себе под ноги, как будто там ища оправдания выносливой стойкости и живости своего ещё бодрого тела и будто только там можно было найти разрешение поразившему его совестливость неожиданному и внезапному упрёку.

     Священник, давно наблюдавший за новым прихожанином, заметил его впервые опущенный взор и это его движение бровей, но отнёс оное на счёт всепобеждающей силы своей проповеди да наконец развившейся в Петре Антоновиче благодатной кротости смиренничества, оттого он, священник, остался весьма доволен собой и сегодняшним удавшимся богослужением. Пётр Антонович же после никогда не посещал церковь и на все увещевания супруги отвечал задумчивым, ничего не означавшим молчанием.

     Так прошло ещё несколько лет из прозаической жизни пенсионерской четы, пока апрельским тёплым и тихим вечером Лидия Михайловна не занемогла. Вызвали скорую, приехавший врач, участливо-внимательно и деликатно осмотрев больную, с настойчивой серьёзностью рекомендовала госпитализацию. После некоторого сомнения, поддавшись твёрдой убедительности и безапелляционной строгости врача, враз как-то притихшая и ставшая сговорчиво послушной Лидия Михайловна согласилась. Больничный же дежурный врач, подвижный, полный здоровья и чрезмерной живости, упитанный мужчина лет сорока, прослушав больную, обнадёживающе и наверняка заверил Петра Антоновича, что в её состоянии нет ничего угрожающе-опасного, что это всего лишь незначительное, легко поддающееся корректировке обострение давнишних хронических болячек, что особо беспокоиться нечем и незачем, и что ему, Петру Антоновичу, не следует сомневаться да раздумывать, а лучше отправляться восвояси домой. Прощаясь, Лидия Михайловна как-то по-особому, с проникновенной значимостью и кротостью, взглянула на мужа - Пётр Антонович не понял значения этого взгляда и приписал его болезненно-мнительному состоянию супруги. Наутро, чуть свет, он был в отделении, но дежурная медсестра обыденно и равнодушно, как будто речь шла о чём-то почти ежедневном, обычном и самом что ни есть доступном и привычном, сообщила, что поступившая вчера вечером больная умерла, что сейчас она находится в морге и что впрочем медицинское заключение уже готово, и Пётр Антонович может поспешить забрать тело. Петра Антоновича особенно дико поразило это слово – тело; почти оглушённый и обеспамятевший он принялся неумело и бестолково хлопотать о похоронах. Дочери успели почти в последние минуты; Пётр Антонович давно не видел своих девочек, но особой, ожидаемой, задушевности не получилось. У Нели, сколько мог заметить отец, под глазами появились слишком хорошо заметные, по-видимому, подолгу не сходящие отёчности, в очевидном значении которых Пётр Антонович не смел себе признаться; Евгения же выглядела что-то осунувшейся, подурневшей, холодной и неприступной, почти чужой, отец, не успев сообразить откуда и почему в ней появилась эта неожиданная и неприятная черта, издалека и неловко пробовал было несколько раз начать разговор о жизни девочек, но, натолкнувшись на однотонную сухость кратких и недостаточных ответов, оставил наконец расспросы, отнеся эту сухость и недостаточность на тяжесть и несвоевременность минуты.

     Вскоре дочери разъехались, и Пётр Антонович с ужасом предстал пред явью полного одиночества, ранее лишь изредка и ненадолго в умозрительных категориях посещавшей его в грустные минуты углублённого самоанализа и обособленного размышления. Одиночество было пред ним, стояло пред ним, ежеминутно, печально и неотвратимо не отвлечённой мыслью грустного умонастроения, но тихой пустотой комнат, но странностью чувства, с которым он касался вещей, ещё помнивших теплоту её рук, но ошибкой предчувственного ожидания, что сейчас раздастся голос Лидии Михайловны, мягкий шлёп её тапочек и войдёт та, с которой он долгие годы счастливо делил кров. Но ничего не менялось, и глухая тишина, надёжное пристанище одиночества, по-прежнему встречала его с порога. Теперь всё чаще даже в мелочах Пётр Антонович замечал следы запустения и упадка: взглядывал ли он на свои износившиеся туфли, включал ли состарившийся телевизор, взирал ли на грустное запустение и неуютный беспорядок неприбранных комнат; но даже это запустение не пробуждало в Петре Антоновиче сколь-нибудь определённого и громкого чувства, не то, что бы он опротивился жизнью,- скорее стал безразличен и равнодушен, думая о чём-то своём, ведомом только ему, а чаще и вовсе не думая ни о чём, лишь по привычке бытия с каждым новым днём исполняя всё тот же утомительно-однообразный и пустой ритуал участия в жизни. Он по-прежнему читал, читал много, но без вдумчивого внимания и сострадания к читаемому, читал всё без разбора, лишь с одним: читать именно много, совершать именно механическое действие чтения. Записавшись в городскую библиотеку, на радость библиотекарю он почти ежедневно брал объёмную книгу и на следующий день, прочтя в ней всё от первого до последнего печатного знака, вновь исправно приходил за новым томом, вмещавшим великое хитросплетённое многообразие всё тех же буквиц и литер. Пётр Антонович видел, что зачастую читает немногосложные и откровенно бездарные тексты, но именно немногосложность и упрощённость этих текстов устраивала его тягу к тихой, ни на что не претендующей бессмыслице чтения. В эти годы в Петре Антоновиче появилась особая манера: вглядываясь в собеседника даже меньшего или равного роста, он всё равно удивительным образом ухитрялся смотреть как-то снизу тихо испытующим и участливо отстранённым взглядом.

     После смерти Лидии Михайловны прошло шесть лет. Погожим июньским днём Пётр Антонович остановился пред душисто и пышно отцветавшим кустом жасмина:
- Вот и отцвёл, как хорошо цвёл… А зачем цвёл? Всё пройдёт…
По странной прихоти своевольной мысли Петр Антонович и себя сблизил и приравнял к этому отцветавшему жасмину, и оттого Петру Антоновичу стало по-особенному чудно грустно и покойно. Поднимаясь ступенями, Пётр Антонович вдруг почувствовал, что его разворачивает и опрокидывает куда-то вбок и навзничь, попробовал было выровняться и подставить ногу, но нога, в одночасье став ватной и непослушной, неловко подвернулась, и Пётр Антонович тяжко рухнул…

     Очнулся он уже в палате: суетились медсестра и санитарка, Петру же Антоновичу отчего-то стало беззаботно смешно и весело; он попробовал заверить их, что не нужно заботиться, что это излишне, что всё и так хорошо, но из его гортани раздавались лишь нечленораздельные, страшные, клокочущие звуки, которые впрочем самому Петру Антоновичу казались вполне вразумительными и ясными, и оттого он начал сердиться, что не слушают и не понимают… Через некоторое время появилась его добрая соседка Дашет Петровна. Врач, род опрятного гельвеция с беспощадным лицом, напрямую сообщил ей, что её сосед очень плох, что надежды нет, что после такого инсульта… и прочая, и прочая.
- Что за вздор, разве можно, что бы он говорил э́то обо мне?..- подумал Пётр Антонович, по привычке всех живущих он никак не мог представить себе близость последней минуты.
- Нет, должно быть он что-то напутал, и говорит э́то о ком-то другом,- совершенно успокоившись этой своей догадкой, Пётр Антонович впал в болезненную дрёму, которую ещё именуют бесчувственностью. Время от времени, очнувшись от этой дрёмы, он приходил в себя и всякий раз удивлялся - настолько чудно′ и ново казалось ему всё вокруг. Каждый раз, будто впервые, он жадно всматривался в то, что прежде казалось обыденным, малопримечательным и нестоящим его внимания, но только сейчас и здесь он понял, что это обыденное и малопримечательное и есть то настоящее, то, что единственно достойно внимания и восхищённого милования,- и оттого это вновь открытое настоящее получило в его глазах неожиданно новое содержание и значимость: садился ли за окном воробей на дряхлый ствол ясеня, играло ли солнце на высоком потолке причудливым и зыбким бликом, отражаясь от уличной лужи - всё это приводило чувства Петра Антоновича в какое-то грустное, и оттого по-особому сладостное и тихо умиротворённое, состояние. Напротив же, то, что ценится и в почёте меж людей, что имеет хождение в ежедневном обиходе людского разума: общепринятые и передаваемые из поколения в поколение их понятия, суеверные соображения, пристрастные толки, хвальбы и почести, казались теперь бедному Петру Антоновичу что-то слишком непонятными, удивительно путанными, пугающе странными, надуманными придумками; высказалась ли санитарка о Петре Антоновиче, что, дескать, чем больше сейчас и здесь он отмучается, тем сильнее очиститься его душа, и тем больше ему проститься - Пётр Антонович уже с удивлением мыслил, что это неправда, что он не чувствует страдания (разве что дурной запах холодной прорезиненной клеёнки под его простынёю), и откуда ей знать, чиста или грязна его душа, и откуда она, эта уверенность, будто боль и страдание способны что-либо искупить, и зачем это благоговейное обожествление мучений плоти, и что значат эти её с самоуверенной значимостью слова о душе - будто душа это половая тряпка в её руках, о которой она определённо знает всё и со знанием дела может говорить о ней всё, что ни вздумается. И есть ли душа вообще? И зачем Бог – страдание?.. И так было во всём, и это-то всё - больше всего раздражало и докучало Петру Антоновичу…

     Вскоре по вызову приехали дочери, они сменили сидевшую с отцом Дашет Петровну, однако Петру Антоновичу показалось, что его секретарь ухаживала за ним с большим сердечным участием и сопереживанием,- дочери манипулятивно, кажется, делали то же и так же, но будто с одолжением: в их фигурах, словах, глазах читалось, что они оказывают важную услугу отцу, что им тяжело и неприятно исполнять это обязательство дочернего долга, но, именно подчиняясь долгу, они будут терпеливы и великодушны и исполнят всё то, что от них требуется; дочери были холодны, и эта холодность пугала страдающего Петра Антоновича. Лишь однажды, когда появился в палате какой-то молчаливый представительный мужчина с изящным кожаным портфельчиком, дочери стали предупредительно ласковы и внимательны: Евгения, просунув руку глубоко под подушку, мягко чуть приподняла голову отца и, зажав в его руке авторучку, что-то быстро черканула внизу подставленного стандартного листа писчей бумаги; но как только представительный мужчина удалился, дочери, вновь приняв роль показной жертвенности, стали холодны и затеяли меж собой непонятный и неприятный разговор о каких-то деньгах.

     На следующий день, когда в палате возле несчастного Петра Антоновича никого не было, к нему пришла Дашет Петровна. По обыкновению рассказывая новости (эта болтовня успокаивала Петра Антоновича и была ему по-особому приятна), она обмолвилась, что, верно, правильно, что продали его квартиру, что Петру Антоновичу нужен постоянный уход, что он неизменно поправится и что только жаль терять его из виду:
- Столько лет в добром соседстве прожили рядом,- с грустным добродушием добавила она.
Только сейчас Пётр Антонович понял значение вчерашнего представительного мужчины с кожаным портфельчиком и той бумаги, под которой он якобы подписался. Обида, горькая, никогда до того не знаемая, обида, страшным спазмом исказила лицо Петра Антоновича; жилы натянулись, губы в мучительной гримасе перекосились куда-то вбок, брови плаксиво искривились, из глаз брызнули слёзы, рука, а после и всё тело начали непроизвольно мелко дрожать,- Пётр Антонович хотел ещё подняться и что-то выговорить, выговорить свою обиду, всего себя, но вместо того получилось лишь слабое, непроизвольно-дурное мычание.
- Батюшки, да что это? Что с тобой?.. Да ты никак не знал?.. Ох, Господи, дурында я...- только и успела испуганно вымолвить добрая Дашет Петровна.
Но Пётр Антонович уже не слушал, его душило бессильное рыдание, как в детстве - взахлёб, до изнеможения, до икоты и судорог. Тут в палату вошла Неля, увидав отца, она быстро и громко крикнула медсестру,- засуетились и забегали люди, но бедный Пётр Антонович уже не видел того...

     Он прожил ещё три дня, в последнюю ночь его земной жизни ему приснился чудный сон: будто он, одетый в шорты и белую панамку мальчик, бегая с ребятнёй во дворе восьмиквартирного старого дома, останавливается перед открытым окном, откуда доносится голос мамы, занятой делом и напевающей какую-то милую, навек запавшую в душу песенку. Неизъяснимое желание материнской любви и благоговейная радость ожидания овладевают его душой:
- Мама, ты меня любишь? – кричит Петенька.
- Конечно люблю, моё солнышко, - прозвучало в ответ.

*muet – (фр.) немой, молчаливый